Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Неужели это действительно внезапный, из ряда вон выходящий приступ квиетизма? Мы могли бы, конечно, объяснить столь поразительное внимание к благам цивилизации, «хорошим вещам» в «Парижском отчете» повышенной чувствительностью человека, расставшегося на время с привычной обстановкой и привычным укладом жизни, к многообразию зримого мира, то есть той особой остротой впечатлений, которая и вообще свойственна путешествиям, и даже сослаться при этом на собственные высказывания нашего героя о таком, стимулирующем впечатлительность действии поездок. Могли бы мы, опять-таки обращаясь к его же признаниям, оправдать это благодушие — если б это и впрямь было благодушие — простой человеческой слабостью, тем, что мечтателю — а он им, конечно, был — «действительность мнится невероятнее всякой мечты и льстит ему тоньше». Но ни в том, ни в другом нет нужды, ибо то, что кажется поначалу только непритязательной зарисовкой с натуры или фотографией, вкрапленной ублаженным путешественником в отчет о парижских речах и беседах, на самом деле подчинено замыслу, который, хотя перед нами как будто чистейшая публицистика, иначе как художественный трудно назвать и который дышит иронией, может быть, грустной иронией, но не успокоенностью.

«Если мерить полноту жизни, — читаем мы вдруг, — потреблением белых крахмальных сорочек, то мне было хорошо, ничего не скажешь. Но чтобы быть честным, признаюсь, что в такой празднично-сумбурно-сенсационной

обстановке путешествия... я в глубине души всегда чувствую себя плачевно... меня не покидает сознание, что мир водит меня за нос и что достойным и настоящим остается только уединенность, тихая, дельная равномерность жизни в собственной сфере».

«В собственной сфере» он, в сущности, оставался, внося в свой дневник зарисовки, подобные приведенным. Один из исследователей его творчества назвал Францию, как она предстает в «Парижском отчете», «стилизованной Францией». Это меткое замечание. Но разве не прибегал уже наш герой к стилизации, разве невольно или, вернее, с вольностью художника и мечтателя не впадал в некую условность и раньше, когда, рассуждая о немецкой республике в бетховенском зале, искал черты своего самого общего гуманистического идеала в реальном веймарском государстве? Теперь он условно отождествлял с Францией и вообще с западной цивилизацией узкий круг интеллигентов, с которыми дискутировал о прошлом и будущем Европы и о собственном творчестве. И если тогда, в бетховенском зале, он воочию видел перед собой своих топавших ногами противников, то теперь проницательным внутренним зрением он видел, как ненадежна эта фасадная стабильность, эта цивилизованная умеренность буржуазного Запада.

В зале парижского театра «Атеней», куда он пришел в один из свободных от приемов и заседаний вечеров, зрители спектакля «Новые господа» не топали ногами и политической демонстрации не устраивали. Они только, как того и хотели авторы комедии, носители дворянских фамилий де Флер и де Круассе, дружно смеялись над ее героем — маленьким человеком, скромным электротехником, очутившимся благодаря стечению обстоятельств на министерском посту, который ему явно не по плечу. В их смехе автор «Парижского отчета» расслышал, однако, нечто знакомое. «Надо было слышать, — писал он, — как сочувственно, понимающе смеялась публика над каждой антидемократической остротой. Этот скепсис свойствен сегодня всем народам, пресыщенность парламентской демократией и неразберихой партий стала интернациональна. Но что же будет?.. Путь назад, к додемократическим порядкам, заказан... Никогда опасность путаницы и смешения в умах последемократической революционности с грубой реакционностью не была больше, чем ныне...» Ганс Касторп не возразил Нафте и, внутренне сопротивляясь его поучениям, надеялся, что ему даст отповедь, что на него «рыкнет» Сеттембрини. Публицист Манн развенчивал нафтианские идеи неприязненнее и прямее, чем Манн-художник. Сразу после строк об этом парижском театральном впечатлении он заговорил об одной только что вышедшей немецкой ученой статье, о предисловии Альфреда Боймлера к сборнику работ известного исследователя мифов Бахофена, усмотрев в ней как раз пример «смешения последемократической революционности с грубой реакционностью». «Доброе ли, жизнелюбивое ли, педагогичное ли дело, — сказал он по поводу статьи Боймлера, — навязывать сегодняшним немцам все эти ночные грезы, весь этот герресовский 39 комплекс — почва, народ, природа, прошлое, смерть, — весь этот, грубо выражаясь, революционный обскурантизм, молчаливо подразумевая, что все это опять на повестке дня, что речь идет не об истории, а о жизни, о молодежи, о будущем — вот вопрос, который вызывает тревогу». В 1933 году, с приходом Гитлера к власти, Альфред Боймлер стал «профессором политической педагогики» и одним из главных национал-социалистских «философов».

39

Иозеф Геррес (1776—1848) — немецкий журналист, в конце жизни воинствующий мракобес, проповедник национализма и мистицизма.

В числе визитов, сделанных нашим героем в Париже, был визит к русскому писателю-эмигранту Ивану Сергеевичу Шмелеву. Вот уж кто не жил «как бог во Франции». В доме Шмелева, в настоящем жилье бедняка, все говорило не только о материальной нужде, но и о внутренней неприкаянности хозяина, бежавшего из революционной России и потрясенного жестокостями гражданской войны. Томасу Манну было по-человечески жаль Шмелева, как жаль ему было и Бунина, с которым он тоже встретился в эти парижские дни. Полному разбору на составные части чувства, конечно, не поддаются, рационализировать их — задача неблагодарная, но даже из скупых заметок Томаса Манна о встречах с Буниным и Шмелевым проглядывают, кроме уважения к их дарованиям и сострадательной отзывчивости к судьбе живущего на чужбине, еще и такие слагаемые его сочувствия им, как ясное, не абстрактное представление о неизбежно предъявляемом революцией «кровавом счете», как особенно острая у него, убежденного хранителя культурных традиций бюргерства, неприязнь к пролеткультовской «левизне».

Здесь, предотвращая неуместные сопоставления, забежим немного вперед. Когда семь лет спустя Томас Манн действительно стал эмигрантом, когда он покинул Германию как антифашист, для него сама собой отпала возможность проведения каких бы то ни было аналогий между собственной судьбой и судьбой белоэмигрантов, покинувших родину из ненависти к революции. Приход фашизма к власти заставлял его, наоборот, всячески подчеркивать противоположность принципов подлинной революции принципам фашизма, этой «диктатуры подонков». «Возможно, — говорил он в 1938 году, — я недостаточно чувствителен к исходящей от России угрозе капиталистически-буржуазному укладу жизни; ведь я не капиталист. Зато я вижу, что Россия не угрожает тому, что важнее всего, а именно миру. Не Россия заставляет Европу через 20 лет после мировой войны тратить огромные средства на вооружение, а не на мирные цели, а фашизм и его так называемая динамика». И естественно, что при самом человечном отношении к честным людям из числа русских эмигрантов он никогда уже больше не усматривал внутреннего сходства между их судьбой и своей.

Ганс Касторп ничего не ответил Сеттембрини, который, напутствуя его на вокзале, кажется, смахнул украдкой слезу. Томас Манн, побывав у Шмелева в гостях, обратился к нему потом в своем «Парижском отчете» со словами — мы поместим их здесь почти полностью — если не напрашивавшимися у Ганса Касторпа — для этого герой «Волшебной горы» был слишком уж нерешителен, медлителен и неразговорчив, да и дело происходило до «удара грома», — то могущими, на наш взгляд, служить известным комментарием к его молчанию, известным объяснением его сдержанности и в этой трогательной сцене прощания. Рассказывая в публицистической повести «Солнце мертвых» о Крыме времен гражданской войны, описывая голод и «красный террор» с точки зрения человека, проклинающего революцию за жертвы, которых она потребовала, за унесенные ею жизни, Шмелев вспоминал Достоевского: тот говорил, что «эксперимент» смельчаков, жаждущих переустроить планету, обойдется в миллион голов из человеческой кладовой,

но вот он уже обошелся одной только России больше чем в два миллиона душ! «Но сколько человеческого мяса, бедный Шмелев, — отвечал на это Томас Манн, — стоила мировая война, а ее-то затеяла буржуазия?.. Что делать с гордыми цифрами и суммами, приводимыми статистикой войны? Поскольку они слишком велики, чтобы вычесть их из суммы жертв революции, их придется, по-видимому, прибавить, ибо эти суммы, эти два кровавых счета, буржуазный и пролетарский, явно как-то связаны между собой, а начала буржуазия. Можно ли, поддавшись видениям озверелости, запечатлевшимся на вашем, Иван Шмелев, изможденном лице, метнуться к другой альтернативе, к категорически буржуазному, реакционному кредо?.. Достаточно прочесть сегодня любую ноту Советов правительствам капиталистического Запада и Лиги наций, чтобы почувствовать, на чьей стороне идея, а на чьей — изношенность, заплаты, тупик... Человечество никогда не скупилось на свою кровь, когда дело шло об идеях, и в виду этого факта пацифизм с его обходительностью, вероятно, всегда будет смешон. Вы были самым скотским образом излечены от «febris revolutions» 40 , бедный Шмелев, и, право, я тоже не очень-то верую. Но визит к вам заставил меня снова почувствовать, как страшно трудно сегодня вести себя порядочно и занимать позицию порядочного человека».

40

Революционная лихорадка (латин.).

Дальнейшая судьба «философа» Альфреда Боймлера — достаточно выразительный пример проницательности нашего героя, его чуткости к политическому заряду как будто отвлеченных идей. Возражая Шмелеву, акцентируя трудность выбора достойной позиции в современном мире, он невзначай обронил замечание, оказавшееся не менее пророческим, чем превентивная, так сказать, отповедь Боймлеру. «Те, кому это (то есть быть сегодня порядочным человеком. — С. А.) не кажется трудным, — всего лишь суетные умники, которые не ищут другого счастья, кроме как чувствовать себя причастными к верхушке. Просто-напросто следовать своему инстинкту, своей природе? Да, но не «просто-напросто», а... с той самокритикой, которая открывает нашу установившуюся форму жизни и наш образ мыслей тому,... что придет после нас, будущему. Нельзя быть писателем, если твоя мысль заранее, ощупью, не критикует собственной формы. Музыкант может быть просто тем, что он есть, ему целиком дозволена наивность. Так, например, Рихард Штраус — представитель и выразитель бюргерской культуры и ничего больше — этого достаточно. Я тоже «бюргер» — пробирающиеся к верхушке умники ежедневно дают мне это понять своей руганью. Но само знание того, как ныне обстоит дело с бюргерством исторически, означает уже выход из этой формы жизни, одновременный взгляд на новое... Познавая себя, никто не остается полностью тем, кем он был».

Что касается высказывания двадцатых годов о дозволенной музыканту наивности, то по его поводу мы, уже прочитавшие роман сороковых годов о композиторе Леверкюне, роман, где речь идет как раз о ее недозволенности в наше время и для музыканта, для искусства вообще, можем только вслед за Томасом Манном повторить его любимое изречение: «Познавая себя, никто не остается полностью тем, кем он был». Что же касается композитора Рихарда Штрауса, то тут уж самой жизни угодно было и продемонстрировать на избранном нашим героем примере, куда приводит художника-бюргера неспособность к «одновременному взгляду на новое», и представить автору «Парижского отчета» отчет об этой демонстрации из родных и надежных уст.

В мае 1945 года, в первые дни после капитуляции фашистской Германии, Клаус Манн, тогда американский военный корреспондент, оказался в самом знакомом ему углу родины, где не был двенадцать лет, — в Баварии. Это Клаус узнал о судьбе дома на Пошингерштрассе, побеседовав среди его развалин с некой поселившейся на случайно уцелевшем балконе девицей, у которой, по-видимому, сохранились приятные воспоминания о часах, проведенных ею в бывшем кабинете Томаса Манна с одним из клиентов «кладезя жизни». В том же письме отцу, где сын сообщал ему об этой беседе, о посещении концлагеря Дахау, об интервью, которое дал в Аугсбурге западным репортерам уже взятый под стражу Геринг, — в том же письме содержался рассказ еще об одном «поразительно забавном разговоре», состоявшемся в мае 1945 года на немецкой земле. Клаус Манн, выдавая себя за американца, проинтервьюировал на вилле в Гармише ее уже восьмидесятилетнего тогда хозяина, автора «Саломеи» и «Кавалера роз». Рихард Штраус жил все эти годы в Германии и получал «довольно-таки большие», как он сам заявил, доходы от постановок его опер в немецких театрах. «Приятно-звонким голосом поведал он нам, — цитируем письмо, — что и ему нацистская диктатура была кое в чем в тягость. Совсем недавно, например, случился этот досадный инцидент с оставшимися без крова из-за бомбежки — этих людей хотели поселить в его, маэстро, доме. У него от ярости вздувались жилы на лбу, стоило ему об этом подумать». Когда Клаус осведомился, исчерпываются ли этим его претензии к Гитлеру, оказалось, что композитор испытывал при нацизме и другие неудобства: его опере «Любовь Данаи» не было оказано должного внимания, с оперой «Молчальница» у него были трудности из-за либретто Стефана Цвейга, а его снохе ввиду ее неарийского происхождения не разрешали охотиться и порой даже ездить верхом... «Стыд и такт, — писал Клаус Манн отцу, — ему несвойственны. Артист такой чувствительности, и при этом последний тупица в вопросах убеждений, совести! Талант такой самобытности и силы, почти гений — и не знает, к чему обязывает его дарование!»

Пророчества, спору нет, предмет любопытный. Но мы остановились на них не ради занимательности и не для того, чтобы завершить главу поверхностно-назидательным противопоставлением нашего совестливого героя бессовестному Рихарду Штраусу, а для того, чтобы читатель почувствовал, сколь давно — уже в середине двадцатых годов — открылась Томасу Манну вся трудность выбора достойной порядочного человека позиции и сколь давно наметилась та линия поведения, естественным продолжением которой была его эмиграция из фашистской Германии.

Лавры и терния

«Эйфелева башня показала все-таки значительное превосходство над своей древневосточной предшественницей: она была иллюминирована электричеством. И как еще!.. Даже Авраам нашел бы это великолепным и, чего доброго, не переселился бы, если бы что-либо подобное могла явить ему башня Эсагила». Почему вдруг при виде Эйфелевой башни автору «Парижского отчета» вспомнилась «башня Эсагила», более известная под именем Вавилонской, и почему он счел возможным, ничего не объясняя, поделиться этой своей ассоциацией печатно? Вавилонская башня — классический символ, говоря современным языком, взаимонепонимания между народами. Тревожа ее тень, публицист-художник апеллировал к воображению читателя и неназойливо, в юмористической форме, повторял главную и совсем нешуточную свою мысль о грозящем народам Европы разброде, об испытаниях и потрясениях, предстоящих буржуазной цивилизации. А вспомнилась Вавилонская башня гостю Парижа по той причине, что вот уже около года он думал о следующей большой работе, об эпосе на тему библейской легенды об Иосифе.

Поделиться с друзьями: