Томас Манн
Шрифт:
«Но мне хватает другого», — цитировали мы его ответ на вопрос о «вере». Хватало ли? Вряд ли бы, будь это так, столь часто приходила ему теперь на ум и вкраплялась в его статьи и письма фраза «And my ending is despair» 80 , фраза Просперо из «Бури» Шекспира, вряд ли бы, называя Иосифа тетралогии любимейшим своим созданием, он объяснял такое предпочтение «последней меланхолией, которой окутан образ этого баловня судьбы».
Учитывая возраст нашего героя и некоторые его семейные обстоятельства итоговой поры, легко придать подобным свидетельствам меланхолического настроения чисто личную и заурядную подоплеку, приписать их просто выпадающим, как правило, на долю глубокого старика хворостям и потерям. Но это противоречило бы не только сложившемуся уже, вероятно, у читателя представлению о человеке «терпеливой природы», давно понявшем, что «реальности жизни» имеют прямое отношение к нему, как и ко всем, а, что важнее, ибо и характер порой меняется на старости лет, противоречило бы фактам, показывающим, что радость творчества так и сопровождала эту жизнь до конца, что в этом смысле ее равновесие так и не нарушилось, что именно в личном плане, несмотря на недуги и утраты, «высокая игра» все-таки оставалась ее опорой. Нет, подоплеку этой меланхолии вернее всего выразили его собственные, относившиеся вовсе не к личному
80
«И конец мой — отчаяние» (англ.).
Возраст, семейные обстоятельства... Вот строки из разных писем последних лет: «Я чувствую себя в высшей степени так себе, если это может служить вам утешением. Но я и продвинулся в известном направлении на восемь лет дальше вас. Вы еще молоды, вам только семьдесят, в вашем возрасте я занимался «Фаустусом», бойко перенес операцию легкого и был еще хоть куда...» (1953). «Мой здешний врач, доктор Медер с Вокзальной улицы, всегда говорит: «Годики — вы должны с ними считаться». Я и считаюсь, я нахожу, что в 79 надо бы уже, в сущности, оставить в покое врачей» (1953). «Огорчен известием о неприятных последствиях вашей инфекции, но и тут могу сказать: «Знакомое дело!» С годами я становлюсь все «восприимчивее» к этому безобразию. Вот и сейчас расхаживаю с фурункулом на правом нижнем веке и должен ежедневно наведываться к врачу, который довольно пуглив и пичкает меня пенициллином (так и не знаю, как пишется это слово). Почти не могу говорить и с трудом пишу» (1954). «...Я несколько недель был болен (подцепил в Арозе довольно скверную вирусную инфекцию и только недавно вернулся из Хурского кантонального госпиталя), никак не оправлюсь от этого приступа и терзаюсь из-за потери времени, нанесшей ущерб моим рабочим планам...» (1955). Собственно, все его упоминания о своем возрасте и болезнях, обычно, как видим, выдержанные в юмористическом тоне, занимают в письмах третьестепенное место, они всегда лишь попутно фигурируют в разговоре о литературе, о политике, о новых замыслах и текущей работе, которые и теперь составляют главный предмет его писем. «У меня всегда было пристрастие, — пишет он по поводу предстоящего своего восьмидесятилетия и неизбежного для себя, если он не уклонится — а он не уклонился от празднеств — нервного напряжения, — у меня всегда было пристрастие к сказке Андерсена о «Стойком оловянном солдатике». Это, по сути, символ моей жизни».
Три тяжелые утраты, из которых самая трагическая и самая для него тяжелая была к тому же еще более страшным напоминанием об участи сестер, чем две другие, понес он в течение одного года, приближаясь к середине восьмого десятка. В апреле сорок девятого умер в Мюнхене младший брат Виктор, весной пятидесятого, в Калифорнии, старший брат Генрих. А в мае сорок девятого, когда Томас Манн готовился к первой после войны поездке на родину и выступал с докладом о Гёте в Англии и Скандинавских странах, он, находясь в Стокгольме, узнал, что во Франции покончил самоубийством его сын Клаус. «Я потрясен и изнурен всеми этими прощаниями, — цитируем письмо, написанное через несколько дней после похорон Генриха. — Сын и два брата, младший и старший, все в один год. Оставшись в сиротливом одиночестве, надо как-то суметь протянуть еще немного, пока не придет разрешение, как здесь говорят, «to join the majority 81 ».
81
«Присоединиться к большинству» (англ.).
Он это «сумел», как умел всегда. Он написал до «прихода разрешения» еще один небольшой роман («Избранник»), еще одну большую новеллу («Обманутая»), он продолжил «Исповедь авантюриста», брошенную в 1911 году, написав первые строки продолжения на той же странице мюнхенской рукописи, где остановился сорок лет назад, а когда эта работа ему наскучила, он решил еще раз после «Фьоренцы», то есть после полувекового перерыва, попробовать свои силы в драматическом жанре, написать пьесу из времен Реформации. И в последние месяцы жизни, собирая материал для этой драмы, которую хотел назвать «Свадьба Лютера», он успел, среди юбилеев, поездок и работы над докладами и статьями, накопить несколько десятков страниц заметок — выписок из исторических исследований, имен, дат, собственных заключений.
Он как-то сказал теперь, что не хотел бы пережить отпущенного ему дара фантазии. Логику и механику этого превращения творческой удачи художника в источник его личной бодрости он очень просто выразил в одном из писем 1954 года к дочери Эрике, хваля ее, находившуюся тогда в угнетенном нравственном и не лучшем физическом состоянии, за ее повести для детей: «Способность доставлять радость, даже пребывая в унынии, можно ведь, пожалуй, всегда считать гарантией того, что в тебе самом еще есть ресурсы для возвращения к собственной радости».
Вот пример так и не изменившей ему фантазии, готовности и на закате жизни к юмористической игре. Случайно и с опозданием узнав в Цюрихе, что одному из его американских знакомых исполнилось шестьдесят лет, он посылает юбиляру в Нью-Йорк письмо, где использует факт поздравления задним числом как повод для маленького гротеска. «...Я по небрежности пропустил этот день. Право, мне жаль. Что бы вам, когда вы недавно доставили мне здесь удовольствие своим визитом, дать мне украдкой знак, вплести в разговор тонкий намек на столь близкое событие, ну, например: «Да, да, время течет, давненько уже, знаете ли, живешь на белом свете. Конечно, я не так стар, как вы, упаси меня бог, но тоже, знаете ли, уже не мальчик, хотя еще довольно-таки бодр и работоспособен, и похоже на то, что и меня уже поджидает нечто кругленькое, да, да, кругленькое...» А я, как человек чуткий, я сразу бы сообразил, что к чему. «Ага!» — сказал бы я про себя и намотал бы себе на ус, и сделал заметку в календаре. А вы молчали и оставили меня во мраке неведения...»
К поистине ребячливым, мальчишеским «возвращениям к собственной радости» парадоксальнейшим образом способен этот глубокий уже, в сущности, старик, теряющий одного за другим сверстников и близких людей и знающий, что «не может дать миру и капли спасительной истины». Его забавляет и смешит решение Цюрихского высшего технического училища присвоить ему, Томасу Манну, звание почетного доктора естествознания (а не литературы или философии). Узнав, что его наградили орденом Почетного легиона, он просит прислать ему из Франции несколько орденских ленточек, чтобы иногда носить их. Он устраивает себе аттракцион, испросив аудиенцию у папы римского, и, вспоминая о ней, отмечает в письме, что папа «никак не выпускал мою руку из своей». С такой же веселой улыбкой сообщает он при случае
своим корреспондентам, что на его машине развевается теперь швейцарский флажок. Он по-детски радуется подаркам в восьмидесятый свой день рождения, особенно перстню, сделанному по эскизу семьи. «Он еле дождался часа, — пишет Эрика, — когда можно было поехать с матерью в город и снять мерку для кольца... «Вы довольны?» — спросил ювелир. «Очень, — заверил его отец. — И знаете, ведь действительно любопытно, как образуется такой камень и чего он только не содержит, немного хлора, например, и...» Продавец в замешательстве заморгал. Видно было, что он понятия не имел о доле хлора в своем турмалине и никак не ждал поучения на этот счет. А Т. М. заглянул в справочник, как только камень стал его собственностью. Он хотел владеть им полностью и разглядеть этот прозрачный камень действительно насквозь, во всех его свойствах и составных частях». И в свете подобных свидетельств легко представить себе, сколько радости примешивалось к его грусти и горечи в мае 1955 года, когда этот, всегда склонный к поискам символических закономерностей в собственной жизни и всегда возвращавшийся мыслями к своей северной родине человек благодарил любекцев за звание почетного гражданина в той самой ратуше, где его отец был избран сенатором, а в том самом театре, где он, Томас Манн, мальчиком впервые услышал «Лоэнгрина», слушал теперь исполняемый специально в его честь пролог к этой опере, а затем читал вслух из «Тонио Крегера» из «Иосифа», из «Феликса Круля»...И в последнем большом эссе, в «Слове о Шиллере», он, верный привычке рассказывать о себе в третьем лице, переплавлять исповедь в образы, объективизировать субъективное, — в «Слове о Шиллере», он, словно подтрунивая над своей ребячливостью, словно признаваясь, что знает ее за собой, особо отмечает и выделяет эту черту в характере Шиллера. «И вот, — говорит он о Шиллере, — за этой почти чрезмерной, почти сверхъестественной мужественностью... скрывается ребенок, для которого превыше всего на свете игра и который сказал, что из всех существ на земле только человек умеет играть и он лишь тогда вполне человек, когда играет. Это, конечно, эстетико-философская теория. Но улыбка, которую нам подчас приходится удерживать, дивясь грандиозности Шиллера, вызывается присущим ему вечно мальчишеским началом, его увлечением некой высокой «игрой в индейцев»... «Я все еще думаю, — говорит он чуть дальше, — об этой черте Шиллера, которая так своеобразно сочетается с его величием, — о вечном мальчишестве и детской любви к приключениям».
Вот почему назвали мы пору «подведения итогов» и меланхолической, и радостной вместе. Эта художническая, эта, пользуясь его словом, «мальчишеская» радость игры так до конца и осталась совестливой, она, несмотря на его признание в своей неспособности «дать миру хоть каплю спасительной истины», не выродилась в отстранение от «важнейших вопросов», в то, что называют «уходом в башню из слоновой кости» и что он сам, на английский манер, называл «эскапизмом» 82 . «Не в натуре искусства, — сказал он в докладе «Художник и общество», первом докладе, который прочел, окончательно вернувшись в Европу, — покидать поле боя с язвительным смехом... Искусство предано добру, и сущность его доброта, которая сродни мудрости, но еще более близка любви. И если оно охотно смешит человечество, то не издевательский смех вызывает оно у него, а радостное веселье, убийственное для ненависти и глупости, освобождающее и объединяющее людей». Что касается его отношения к эскапистским тенденциям у западных собратьев по перу, то мы позволим себе привести отрывок из письма, написанного им за год до смерти, после прочтения книги Олдоса Хаксли «Врата восприятия», — тем более что строки эти дополняют психологический портрет их автора маленькой, но характерной деталью: «Это последнее и я чуть было не сказал: самое дерзкое порождение хакслеевского эскапизма, который мне никогда не нравился в этом писателе. Мистика была еще хоть в какой-то мере почтенным средством. Но что он теперь дошел до наркотиков, я нахожу просто скандальным. У меня совесть уже нечиста, когда я теперь принимаю вечером немного секонала или фанодорма, чтобы лучше спать. Но приводить себя днем в состояние, в котором все человеческое мне безразлично и я впадаю в бессознательное эстетическое самоупоение, было бы мне отвратительно. А он рекомендует это всему миру... Это совершенно... безответственная книга, которая может только усилить оглупление мира и его неспособность проявить разум перед лицом смертельно серьезных вопросов времени».
82
От английского to escape — сбежать, скрыться, спастись.
Последнее лето Томаса Манна и в этом смысле — мы имеем в виду его непрестанный призыв к «разуму перед лицом смертельно серьезных вопросов» — было так же показательно для всей его послеамериканской полосы жизни, так же отразило его — да простят нам неуклюжее слово — «контрэскапизм», как отразило оно типичные черты теперешнего его житейского уклада. В мае он произнес «Слово о Шиллере» в Штутгарте, затем после трехдневного отдыха в Киссингене повторил этот доклад в ГДР, в Веймаре. Из Веймара он поехал в Любек. В начале июля состоялось празднование восьмидесятилетия в Цюрихе. 30 июня он вылетел в Голландию. Прочитав снова «Слово о Шиллере» в Амстердаме и Гааге, выступив на пресс-конференции и поблагодарив официальных лиц за врученный ему голландский орден, он отправился с женой в любимый свой курортный городок Нордвик, где ему всегда так хорошо работалось у моря в кресле-корзинке. А Эрика, по его просьбе, полетела из Гаага в Лондон, чтобы продвинуть там один давно уже занимавший его проект.
Дело шло об обращении ко всем правительствам земного шара, призывающем к миру и предупреждающем об угрозе самому существованию биологического вида «человек». В основу этого манифеста, под которым, по его замыслу, должны были стоять подписи Бертрана Рассела, Фолкнера, Мориака, Альберта Швейцера, Гессе и других крупнейших деятелей культуры, — имена он умышленно подобрал так, чтобы лишить противников мирного сосуществования возможности назвать этот документ коммунистической пропагандой, — в основу манифеста он, как свидетельствует Эрика, хотел положить мысль, высказанную им однажды в выступлении по американскому радио. «В глубине души, — говорил он тогда, — я предполагаю, что то «Да будет», которое вызвало из ничего космос, что рождение жизни из неорганического бытия имело целью человека и что человек есть объект некоего великого опыта, неудача которого по вине человеческой была бы равнозначна неудаче самой идеи творения, ее опровержению. Так это или не так, — хорошо бы, чтобы человек вел себя, словно так оно на самом деле и есть». Он не обольщал себя надеждой, что подобный призыв сразу повлечет за собой какие-то практические шаги правительств, не ждал, что брошенные в мир слова, даже самые сильные и убедительные, быстро дадут осязаемые плоды. Но он верил, что такие слова будут все-таки исподволь влиять на умы, а кроме того, он считал, что независимо от практического успеха или неуспеха такого предостережения оно должно быть сделано, что такое предостережение — нравственная обязанность гуманиста.