Торжество похорон
Шрифт:
— Ты бояться?
Трепеща всем своим глубинным естеством, тем самым, что только и думало, как бы сбежать, прихватив с собою свою плотскую оболочку, свою мясную темницу, Поло сдавленно прохрипел:
— Нет.
Звучность слова и странный звук собственного голоса возвратили ему осознание той опасности, в какую ввергает дерзкое стремление проникнуть в воплощенную из крови и плоти мечту, говорить с глазу на глаз с жителями ночи, ночи сердечного затмения, опрокинутой над Европой, беседовать с монстрами своих кошмаров. В висках тонко задрожали жилки, но я увидел так ясно, как наблюдают вибрацию кристалла, что он возжелал пробуждения, то есть Франции. Почти тотчас удаленность Франции причинила ему ту же боль оставленности, какую бы он ощутил после смерти матери. Ограждения из ружей, пушек, окопов, колючей проволоки с пропущенным по ней током — все это отделяло его от мира, где его любили. Гнусные обтекаемые радиосводки усыпляли внимание его дружков, опровергали слухи о его смерти, гасили его зов, утешали Францию в ее потере. Он почувствовал себя пленником, оставшись один на один с выпавшим ему жребием. Он сожалел об утраченной Франции, и в этом ощущении вырисовывался один более отчетливый оттенок: «Никогда не смогу убедить парней, что видел Гитлера», — и внутреннее содрогание, сопровождавшее это сожаление, стало самой прекрасной данью, самой волнующей поэмой, адресованной Родине.
Тем не менее я улыбнулся. Я ожидал смерти. Знал, что она должна прийти и властно заявить о себе в самом конце моего приключения. Ибо на что я мог в конечном счете рассчитывать?
Я угадал смятение мальчика и, несмотря на деликатность собственных чувств, не нашел ни слова, чтобы его приободрить.
— Ты очень красив, — только и промолвил я.
Поло грустновато улыбнулся той усталой улыбкой, которая даже не приоткрывает зубы. Его взгляд не покидал моих ставших нежными глаз. Нежность, угаданная им в моем взгляде, все дальше уносила меня в область внемирного зла. Я превратился в героя, вышедшего из безмолвной пещеры. На свежем воздухе я выглядел несчастным, и моя поза свидетельствовала, что меня тянет назад в ночь. Я подумал об этой пещере, каковой был тот давний «габесский взгляд».
— Ты очень красив, — повторил я.
Но почувствовал, что эта фраза не проникнута тем звучанием любви, что сломило бы ужас мальчугана. И моя душевная тонкость нашла выход: я наложил ладони на его глаза, заставив его смежить веки. Подождал секунд десять, потом спросил:
— Теперь меньше боишься?
Произнося это, я рассмеялся, как безумный, и моя рука тяжело надавила на плечо Поло, заставив его сесть на кровать. Я чуть помедлил, разглядывая раковину его уха, где твердая часть до мочки блестела, словно покрытая лаком. От моего смеха его улыбка раскрылась чуть пошире и обнажила зубы. Эта распахнувшаяся улыбка, при которой зубы приобщились к воздуху и свету, понемногу наполнила Поло пониманием того, что происходит, отогнала страхи и чуть поколебала его смертоносную красоту, посредством которой подобные страхи демонстрируют пути судьбы. Он чуть отодвинулся от порога смерти, его не так занимали погребальные торжества, изобретаемые смертью для упокоения умерших, но тело хоть малость выиграло в самочувствии, получило некое облегчение. Наконец он сделал первый жест, принадлежавший уже человеку, а не тени: положил кепку на ковер и еще больше окунулся в свет. Глубокая тишина, царившая в комнате (скорее всего, изолированной от остального жилья глушащим звуки пробковым слоем), несколько ободрила его, ибо самомалейший звук, будильника, например, или воды из крана, сделал бы его подозрительным, напомнив о неведомых, а потому сверхъестественных опасностях. Я обнял его за шею, и наши лица приблизились вплотную. Краешком рта я поцеловал его. Тревога совсем иного рода, хотя и краткая, овладела Поло: в то время, как естественное почтение вгоняло его в столбняк, побуждало не отваживаться ни на какой интимный жест, ласку, даже слишком нежное расслабление, подрагивание мышц или их напряжение, которое могло бы приблизить его ляжку к моей, он не переставал вопрошать себя, не оскорбляет ли такая неотзывчивость самого Властелина Мира? Подобное соображение постепенно сомкнуло его губы и сделало улыбку более грустной и мягкой, ибо всякая печаль несет в себе сладость. Но моя ласка, ладонь, скользнувшая по волосам, растопила лед, и он откликнулся тоже нежной лаской, проведя пальцами по моему плечу, затянутому в габардиновый китель и оттого показавшемуся ему мощным и крепким, как крепость в баварских Альпах. В то же время он подумал буквально следующее:
«Ну, в конце-то концов, этот тип — всего лишь старичок годов под пятьдесят».
При всем том он не осмелился продолжить ни мысль, ни ласку, убрал руку, и это единственное робкое свидетельство его симпатии вызвало у меня жаркую благодарность. Я покрыл поцелуями его шею, виски и, впервые прибегнув в царственной неотвратимой властности, заставил его повернуть ко мне затылок. Поскольку мы сидели на краю кровати, мое движение заставило Поло лечь животом на этот край, зарывшись лицом в бархат и подставив спину навалившемуся на нее германскому паше. В подобной позе он оказался впервые в жизни, не будучи ни поддерживаем, ни направляем моим взглядом, в котором вскипало неудовлетворенное наслаждение. Он пробежал в памяти, как утопающий, всю свою жизнь, и его пронзила мгновенная и священная мысль о матери. Но он почувствовал неудобство такой позы для мыслей о матери, об отце или о любви. Он подумал о Париже, о кафе, об автомобилях. Над ним копошилось что-то вязкое, завладевая им полностью, при этом ляжки, ноги этого верхнего имели собственный вес, вес ляжек и ног. Его члены повиновались этому владычеству, но отдыхали. Живот, конечно, был пережат ребром — хотя и мягким — кровати; чтобы освободить его, он слегка приподнял чресла, на этот призыв я ответил, усилив нажим. Новая боль подвигла Поло снова пошевелить животом, чтобы освободить его от кроватного ребра, а я внедрился в него глубже. Он предпринял новую попытку, я же вдвинулся в него еще дальше, а затем более четкие, резкие толчки торса отворили течение той лаве, которую вызвало к жизни недоразумение. Я начинал раз десять, и Поло, даром что с передавленным животом, замер. Он почувствовал над своими синими штанами мой штырь, обжигающий и ранящий его ягодицы. Его рука потянулась к своему, и когда секунду спустя я ее поймал, нежно сжав в своей ладони, его правую руку, плотную, широкую и могучую, она стала совсем маленькой, мирной, послушной и прошептала: «Спасибо!» Моя ладонь и я сам поняли ее язык: едва только я различил это слово, как перестал давить на спину мальца, Поло испытал облегчение, ибо его кишки почувствовали себя удобнее и успокоились, но он испытал боль перед лицом вновь обретенной собственной самости, своей свободной одинокой личности, чье одиночество было подтверждено отстранением самого Бога. Его охватило тоскливое чувство, которое может быть передано соображением, приводимым здесь мною от его имени:
«На что ты теперь годен без Него?»
Его тревога быстро сменилась удивлением. Я пихнул его на середину кровати и жестко перевернул на живот. Поло улыбнулся в ответ на мою улыбку. Усы, морщины и прядь на лбу тотчас приняли человеческие пропорции, и по милости ни с чем не сравнимого благоволения мифологическая эмблема народа, спущенная на землю Сатаной, прижилась в том простеньком обиталище, каким является слабосильное тело старой тетушки, какой-нибудь «безумной дуры».
Я сделал почти неприметное движение (имеется в виду, что внешне ничто его не выдало, но само намерение сделать этот жест придало мне уверенности, а когда я умственно проследил его от зарождения до финала, то почувствовал значительное облегчение и способность повернуть время вспять), попробовал начерно, как бы я прыгнул на кровать, но вовремя одернул себя и очень неторопливо улегся рядом с Поло. Эти жесты, внешний и внутренний, чьим повелителем я был и не был, имели место именно потому, что моей душе захотелось оказаться на уровне души Поло и двигаться соразмерно его возрасту. Очень часто рядом с каким-нибудь жиголо (моей власти совершенно необходимо черпать силу из постоянного источника красоты) я силился произносить более молодые слова и рассуждать, опираясь на более юную точку зрения — не просто, чтобы выглядеть моложе, так я пытался проникнуть в потаенные уголки, где прячут свои, быть может, важные секреты чересчур красивые мальчики, а еще я хотел добиться откровенности, которую юность дарует
лишь юности, — хотя чаще всего это приводило просто к сюсюканью, ибо в пятьдесят лет, из коих я признавал за собой только тридцать пять, я забыл, что молодой человек всегда себя старит, а его характер проявляется через контраст его юности с симулируемой старостью, в то время как я выдавал собственный возраст, симулируя омоложение. С Поло я познал естественные жесты. Мое тело все целиком медленно повернулось к мальчугану, и руки стали искать его пуговицы. Я хотел расстегнуть его ширинку, и сквозь синюю ткань бугор его шкворня стрельнул в мою руку электрическим разрядом. Я и сам расстегнул штаны. Вот тогда-то, чтобы нащупать петли, я был вынужден еще чуть-чуть повернуться к Поло, слегка приподнять его живот, и вот тогда-то моя прядь, таинственно составленная из волос, упала на нос Поло, который осмелился ее приподнять кончиком пальца с черным обкусанным ногтем. Гитлер воссиял, будто Аполлон.Поло на улице насвистывает на ходу, и уверенность его дыхания, его искусство свиста, наконец, мастерство и осторожность его поступи при таком крепком теле придают ему вид спокойной властности, который, говорю я себе, плохо согласуется с его свирепостью, но я убедился, что это спокойствие означает еще и безразличие, а именно последнее лежит в основе его злости.
В тюрьме он попросил у капеллана молитвенник. Каждый раз, как священник приходил в его камеру, Поло выслушивал его, глядя прямо в глаза, ни разу не улыбнувшись. Капеллан пристроил его в тюремную больницу, где он выказал, будучи на глазах монахинь, образцовую набожность. Его суровость, а отчасти и прямизна его натуры импонировали.
Его считали очень близким к Богу, так как он был наивен.
Его сжатые губы, неподвижно смотрящие глаза, лицо без улыбки устрашали заключенных, презиравших и видевших (считавших, что видят) его насквозь, приговаривая:
«Ну да, ломаем комедь! Что только он там надул в уши этим бабенкам?»
Во дворе он никогда не играл: воры, да и шпана далеки от спорта. Игра — это деятельность без цели.
«Зачем мне это надо — бросать мяч? Он же возвращается!»
Вор выносит тяготы своего ремесла из-за его романтической притягательности, но, не будь это необходимо, ремесло было бы непривлекательным. Эта необходимость завлекает вора в авантюры, где игре нет места. Можно отказать себе в авантюрности игры, но не в изменчивости превратностей воровства, каковые неустранимы. Наконец, деятельность вора уже несет в себе некий эстетический элемент, которого взыскует в игре и спорте человек, отдающий себя менее благородным ремеслам.
Капеллан обходил раскаявшихся заключенных, мальцов и взрослых мужчин. Когда какой-то матрос задел мою ногу своей слишком широкой штаниной, меня пробрала сладострастная дрожь. Мне случается достичь этих легких прикосновений со складкой сутаны из тяжелой теплой ткани, от ноги, которую она почти скрывает, поднимающейся до пояса, где она облегает тело очень плотно, ибо именно ярая жажда нежности побуждает человека моих склонностей потаенно ласкать людей.
Поло вырывал у себя лоскуты кожи и даже мяса. Он ничего не чувствовал.
Это было великое беспорядочное блуждание или, вернее, тяжелый систематический труд, благодаря которому я искал ту форму личиночного существования, которая приближает нас к кругам рая. Попка у Поло была малость волосата, но волосы на ней остались светлыми и вились колечками. Мой язык проник в нее, и я углубился так далеко, как мог, пьянея от непотребного запаха. К великому счастью моего языка, усы подцепили на себя толику той грязцы, что прикопилась от пота и дерьма на курчавых волосиках Поло, я же искал пятачок вокруг дырочки, я зарывался туда носом, мне хотелось даже кусать, рвать мышцы, стягивающие анус, и войти туда целиком, словно крыса в знаменитой пытке, как те крысы в парижской подземной клоаке, которые сожрали самых моих красивых солдат. И вдруг у меня перехватило дыхание, голова откатилась и на секунду застыла в неподвижности, опершишь на ягодицу, как на подушку в белоснежной наволочке. Я не выпустил его отростка, поскольку лежал на животе и с ногами на полу, ибо для того, чтобы оказаться на уровне его «медного глаза», я вынужден был соскользнуть на край кровати. Я лежал с открытыми глазами. Вся моя одежда от ворота до ширинки была расхристана, и я маленько отдыхал, собираясь с новыми силами. Медленно-медленно я прополз вдоль Поло и поцеловал его ухо. И пока пристраивался на животе, шептал:
— Теперь твой черед, дорогой.
Я обнажил свой старый зад, и моя рука направила туда штырь Поло. Я был уверен в своей силе, однако же оголенная часть моего тела, меня самого в этой комнате делала меня уязвимым. За мной следили со всех сторон, и через это отверстие вражеские шпионы могли бы в меня проникнуть. Парижский паренек преотважно выполнил свою работу. Сначала он боялся причинить фюреру боль. Член был поистине стальным. Из всей пыточной машины, какую представлял собой Поло, его шкворень — главная деталь. Совершенство сочленений, шестерен и шатунов, выполненных с минимальным допуском. Металл крепок, без ржавчины, отполирован работой и суровым предназначением, это молот и бур. Нежности в нем никакой, равно как и сладости, тех содроганий, что часто сотрясают самые крепкие орудия любви. Поло в виде особой предосторожности сдобрил свой отросток обильной слюной, но очень быстро его мужская ипостась превозмогла все прочие поползновения. Он продавил до самого конца. Он испытал великую радость, услышав счастливые стенания Мадам. Признание красоты его работы наполнило его гордостью и удвоило жар. Его руки вцепились снизу около плеч в руки насаженного на вертел вождя, и он заиграл свою партию жестче и яростней. Фюрер тихо постанывал. Поло был счастлив подарить радость такому человеку. Он подумал: «Тебе хотелось без дураков? — и, дырявя зад, про себя воскликнул: — На, дорогой, получай! — а потом, приподнимая торс: — От маленького французика? — и снова поддавая жару: — Ну, вот еще тебе… Хорошо? Нравится? Вот тебе горяченького!» И каждое возвратно-поступательное движение в «медном глазу» мысленно сопровождалось подобными изречениями, лиричность которых согласовывалась с доставляемым удовольствием. Разве только раз он позволил себе легкую усмешку, впрочем быстро стершуюся с лица, когда помыслил: «А это тебе от Франции, в подарок». Гитлер, прижимая рукой свой отросток и изувеченные причиндалы, чувствовал, как француз воспаляется страстью, а каждый нырок стального снаряда вызывал у него счастливый хриплый стон. Он грезил. Довольно трудно очертить то целомудренное движение, которое разрывает покровы мечтаний и услад. У него возникло опасение, как бы француз не испытал злобного эгоистического торжества от обладания им, и тотчас мышцы сфинктера отказались пропускать чужой пенис, после чего он высвободился из объятий Поло, еще твердой, не терпящей сопротивления рукой он перевернул юношу на спину и скользнул по нему, чтобы облизать его шкворень, подобрав все частички дерьма, которые он вынес из «медного глаза». Это было еще живое дерьмо, извлеченное из кишок до полного созревания. Под головкой члена и в складочках крайней плоти этих частичек можно был найти предостаточно. Он довершил туалет, в коем почитание занимало больше места, нежели почтение. Перед таким культовым обожанием член возвысился, красивый, как никогда, подрагивающий от нахальства, обособившийся для пущего своего обожествления, в то время как Поло, превратившийся всего только в противоположный его конец, робкий, простенький, глядел на эту церемонию без любопытства и скучал. Наконец Гитлер наградил этот свирепый стальной штырь истовым поцелуем и зажал его в сгибе локтя. Встретившись с подобным жестом, любой другой на месте Поло превратил бы свой отросток в младенца, готового, чтобы его укачивали. Но он не поддался. Скука уже гнала его прочь, но ласковое движение моей головы его остановило. Он превратился в обычного молодого парня перед старым пидором. И нисколько не разоружился. Не позволил своему злобному пенису хоть сколько-нибудь помягчеть, и я остался бедным человечком, бедным покинутым малышом, которого жизнь несет в рвотном потоке счастья и грусти, а он цепляется, чтобы не потонуть, за самый крепкий выступ самого нахального валуна: за блистательный штырь паренька «с Панамы».