Тоска по Армении
Шрифт:
Мы оглядываемся. Город остался внизу, во впадине за шоссейной дорогой. Видно не очень ясно, но кое-что видно. «Да, — бормочу я, — сложный рельеф оживляет…» — «О, это еще не сложный рельеф. Вы еще увидите, если успеете. Жаль, Арарат сегодня в дымке. Взамен посмотрите на Арагац». Мы поворачиваемся вперед и налево. Горы как горы. Красиво, но что сказать? И мы переходим на анкетные данные. Сюзанна — так зовут эту женщину — оказывается, нас-то и мечтала встретить. Нет, у нее не ТГС-12, это у Миши, шестая комната, у нее старенький СФ-4, но, может быть, мы не откажем в любезности. Пропадает серия, чуть ли не год работы. Что ж, мы не откажем.
Здание института совершенно новое, год или два, как построили. Впечатление незаконченности, уже ставшее привычным. Серая строительная пыль по углам, ящики, козлы, бухты кабеля. Из четырех лифтов работает один, но вниз не ходит, а вверх не всегда. Приборы,
Много таскаясь по разным научным гнездам и, со свойственной профессионалам узостью, различая их все по оснащенности техникой, я часто с удивлением отмечал бесконечную градацию в этой области, редко. поддающуюся прогнозам. Какая-нибудь осколочная лаборатория, маленькая отдельная группка, неизвестно даже, к кому относящаяся, а пожалуйста: английская центрифуга, японский флюориметр, шведский анализатор. В чем дело? А в том, что муж заведующей… Ну ладно, это еще понятно. Но вот Университет Патриса Лумумбы, уж казалось бы, тут-то должно быть с иголочки, как игрушечка, — нет, сплошная рухлядь. «Что ты! — сказал мне лаборант Алеша, с которым мы долго друг к другу принюхивались, исследуя на предмет стукачества. — Что ты, какие приборы, зачем? Мы — идеологическая организация, на это и тратим деньги».
Обычно же дело обстоит так. Входишь в лабораторию, оглядываешься и видишь: здесь живут богатые люди. У богатых, будь они деловые и умные, будь хоть бездельники и дубари, есть общее в поведении и разговоре: спокойствие, достоинство, даже часто важность, при этом обилие терминов, кличек, всяких английских словечек. У бедных наоборот: суета, торопливость, растворенная в воздухе неуверенность, язык бытовой, упрощенный, какие уж там словечки при такой-то убогой технике! С чисто научными результатами, если признавать существование таковых, все это связано сложным и противоречивым образом. Помнится, я работал в лаборатории, где эта разница в оснащености, а ледовательно, и в стиле жизни наблюдалась в двух соседних комнатах. В одной без конца паслись инженеры и техники, а также слесари, столяры и электрики, туда — с ящичками, клетками, водяными банями, обратно — с темными пузырьками «рыжиками», оттопыривавшими карманы халатов. Сюда же водили и иностранцев. «Энд зыс ыз электрофизиолоджи бокс, констрактыд бай мистер Ткаченко». Занимался же мистер Ткаченко тем, что с помощью зарубежной аппаратуры и новейших средств автоматизации подтверждал выводы и результаты, полученные за сто лет до него. А в это время в соседней комнате, где стопки реферативных журналов обеспечивали необходимые наклоны трубок и взаимные уровни колб и где самым сложным прибором был дистиллятор, в этой комнате Гена Седых, никакой не мистер, открыл совершенно новый гормон, ужасно, как тогда говорили, важный и чуть ли не на все на свете влияющий. Впоследствии Гена разбогател, тоже нахватал заграничных железок, но больше уже ничего не открыл, зато любит и сейчас вспоминать свою честную бедность, те свои талантливые колбочки-трубочки и особенно — стопки реферативных журналов.
2
Олег — на первый этаж, к Мише, я — к Сюзанне, на третий этаж. Не знаю, как здесь обстоит с наукой, давно меня не волнуют такие вопросы, но техническое убожество вопиющее. Все — рухлядь и прошлый век. Теснота тоже, вполне соответствует. Прибор, старенький, весь разболтанный, кое-как еще на столе умещается, а уж блок питания — под столом, а подлезть к нему почти невозможно, и светскую беседу, которую мы с ней ведем непрерывно, я продолжаю уже на карачках, с тестером под мышкой, с рукояткой отвертки в кармане, с ощущением твердости крышки стола в голове.
— А картинную галерею, — спрашивает Сюзанна, — вы уже видели? Обязательно посмотрите. Во всей стране ничего подобного. Любые формы современной живописи, и есть безусловные мастера. (Я мычу нечто восхищенно-удивленное, с трудом удерживая равновесие, исхитряясь почти боковым зрением отметить положение стрелки прибора.) А в Эчмиадзине еще не были? Ну, и конечно, Гарни-Гегард?
— Мы же только вчера приехали, — говорю я ей, заменяя лампу.
— А! Ну тогда конечно. Мне казалось, вы здесь неделю.
— Нет, только вчера. Да-да, Эчмиадзин, Гарни, Гегард… Обо всем этом я только читал.
— У кого именно? Я называю.
— А, эта! Знаменитая вещь. Сколько у нас здесь было шуму. А я прочла, и мне не понравилось. Знаете, Армения там только в названии, а написано-то все о себе, об авторе. Такой раздражающий эгоцентризм. Вы не находите?
Я вылезаю из-под стола, с трудом выпрямляюсь. Мой рост кажется мне гигантским, голова взлетает под потолок.
— Нет, — говорю я, — не нахожу. Я считаю, что это прекрасная книга. Вот вы говорите эгоцентризм, где Армения, нет Армении.
Но разве страна — Россия, Армения, Франция — разве может быть страна предметом искусства? Поводом — вот чем юна может быть, и это в лучшем, счастливейшем случае. Такой случай тут и представился. И если вы такая патриотка Армении, то и радуйтесь, что именно ваша страна еще раз послужила поводом.— Ого, как это вы горячо. А не много ли чести?
— Не много. Как раз в меру.
— Хорошо, значит Армения — только повод. Что же предмет?
— Ясно, что. Человек. Ну, скажем, душа…
— Так, человек. Но почему же именно автор?
— Вы хотите сказать, почему не армянин? Выбрал бы автор подходящего армянина, взял бы у него подробное интервью, а затем написал бы о его душе. Верно?
— Ну зачем же так упрощать. Значит, что же, по- вашему, вообще нельзя написать о стране, о городе?
— Почему, можно, очень даже можно. Этот писатель, я считаю, как раз написал. Но даже абстрактный путеводитель отражает не только объект, но и тех, кто его сочинял, или тех, допустим, кто стоял у тих за спиной.
— А вы, оказывается, идеалист.
— Ну что вы, где уж нам, вы мне льстите…
Она смеется. А я сникаю. Я чувствую, что слегка зарвался. Нет, она очень неглупая женщина, но этого ей не надо. Я еще немного проскакиваю по инерции.
— Русская литература, — говорю я как будто в вату, — всегда была сильна не социальным анализом и даже не точной деталью быта, а как раз вот этим внутренним видением…
— Русская литература… — повторяет она. И вдруг: — А вы… русский?
За два дня это только второй вопрос, но уже мне ясно, что не последний. Что ж, беседуем и на эту тему. Но один вопрос основной и один — дополнительный.
— А язык свой вы знаете?
Боже, как просто спросить и как сложно ответить! Не знаю? Или: мой — это русский? И с какой интонацией: легкомысленной, грустной, гордой? То мгновение, что я промалчиваю перед ответом, я слышу, заполняется сухими щелчками. Это лопаются готовые формулы, так надежно работавшие в России. Я русский, я самый настоящий русский. (Имелось в виду: такой же, как все.) И если бы не проклятая отметка в паспорте (имелось: не длинный нос, не форма глаз и ушей, не походка, не детские впечатления, не образ мышления, наконец), то я бы никогда и не вспоминал. А язык — да Господи! — ну конечно, этот и только он. Этот вездесущий, разлитый в любом пространстве, заполняющий каждый предмет, составляющий суть любого явления, обожаемый до боли, до сладострастия, знакомый до тонкостей, до извращений, и все же вечно непостижимый, мучительно ускользающий в каждый момент — какой же еще, как не этот! Какой же еще мне родной, когда я никакого другого и знать не знаю?.. И вот тут-то, может быть, червоточинка. «Никакого другого не знаю», — говорю я обычно, и точно ли? да, пожалуй, так: с гордостью. Уж во всяком случае, без сожаления. Потому что это лишний раз подтверждает. Конечно, еврей, я не отказываюсь, но по сути, граждане, какой я еврей? Я ведь и языка-то такого еврейского… И на всякий случай — никакого другого, никакого-никакого-никакого другого, кроме нашего с вами, русского. (Я ж тебе р-русским языком говорю! Или иначе: ты что, не русский? Шутка.)
Когда мой сын, едва научившись словам, лепетал обычное детское «лак» и «лыба», и нянечка в яслях сказала: «А можеть, он так и буить всегда. У вас ведь вся нация такая».
И сейчас, медля всего лишь мгновение перед тем, как ответить Сюзанне, я впервые чувствую, что лучше бы мне — утвердительно. И тогда бы мы с ней понимающе улыбнулись друг другу, что мол русский — это, конечно, само собой, ну как же, великий язык, чуть ли не всечеловеческий! И мы его знаем, она и я, как же иначе, высокие мысли, высокие чувства, тонкости стиля… Но и свой родной, армянский, еврейский, мы тоже, конечно, знаем и любим. И с наивной гордостью отмечаем, что вот и у нас бывает: такая точная фраза, а по-русски ну ни за что не скажешь. Но любим мы свой язык не за то-то и то-то и даже не за то, что он — единственный, а за то, что боль его — наша боль, кровь его — наша кровь и судьба его — наша судьба.
Мне вдруг показалось, что в этот короткий миг, на второй день моего пребывания в Армении, я понял, чего не хватает в родном языке, если он не родной тебе по крови: в нем не хватает судьбы. Какой бы вклад ни вносили в русский язык татары, евреи, немцы и прочие («Бодуэн де Куртенэ» — почему-то маячит в сознании), судьба его останется судьбой русского, этого и никакого другого народа.
Господи, думаю я, какое несчастье! Такой близкий, такой мне родной — и все же чего-то не воплотивший? Нет, я так просто не соглашусь, я еще буду думать, быть может, тут что-то не так…