Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тотальное превосходство
Шрифт:

Неуспокоенными и неугомонными оказались рельефные и безволосые. Отплевавшись и отмочившись, вцепились зубами в воздух и заставили себя вернуться в реальность — я видел, как вновь появилось что-то похожее на смысл в их круглых, высунутых неправдоподобно наружу, почти никогда не моргающих, вялых глазах. Затолкали оба как один руки за полы коротких кожаных курток и, матерясь и негодуя, топоча каблуками по загруженному лужицами и ручейками асфальту, все еще лежа и даже не сидя, заботясь, наверное, таким образом о собственной безопасности или о неприкосновенности вожделенного неосознанно страха (страх — это ведь тот же наркотик), выкорчевали из-под глубоких промокших подмышек огромные черные пистолеты.

На пистолетах скакали капли дождя. Подпрыгивая, вертелись затейливо в воздухе и шлепались снова на затвор, на целик, на мушку, на флажок предохранителя. Я смотрел то на один пистолет, то на другой и искренне любовался обоими. В пистолетах я видел театральную сцену, а в каплях дождя — балетных танцоров, танцующих не совсем классические балетные танцы, скорее

танцы модерн, скорее. На одном пистолете, мне показалось, дают «Кошек» Уэббера, а на другом «Белые ночи» с Барышниковым в главной партии. Восторг! Мне бы тоже сейчас броситься безоглядно в пляс вслед за бесспорно талантливыми и определенно бесстрашными каплями и закружиться, закружиться в легком и виртуозном забвении, в забытьи, в наслаждении, в полусне, в отрешении, в отдохновении… Но я стеснялся. После не совсем удачного танцевального номера на крыше злополучного «хаммера» я сильно теперь сомневался в своих хореографических способностях.

Две пули имели, как я догадывался, совсем скоро очевидно явное намерение встретиться в моем ладном и аккуратном и достаточно (для женщин, девочек, дам) привлекательном теле. Встретиться и умереть. Увидеть мою селезенку и умереть. Роскошная смерть. Все настоящие пули стремятся именно к такой смерти. Увидеть человеческое дерьмо и умереть… Мне не очень сегодня, признаться, хотелось жить, но инстинкт самосохранения у меня тем не менее функционировал исправно. Я пытался выжить сейчас совершенно не оттого, что неудержимо и неукротимо жаждал ярко и насыщенно, разнообразно, и полезно, и здорово прожить свою жизнь — до далекой, разумеется, старости, а только лишь оттого — исключительно, — что меня, не оставив совершенно никакой надежды на сопротивление, волок за собой природный инстинкт, тот самый — самосохранения…

Боги не стреляли потому, что пока не видели в том пригодного смысла. Они наставили на меня стволы своих отвратительных пистолетов и матерно загалдели, обиженные, оскорбленные, можно, уверен, сказать, униженные, так даже, прибавим лучше, униженные и оскорбленные… Мне не уйти, не убежать, не раствориться в воздухе, не исчезнуть волшебно, не телепортироваться. Я ничего этого не умею. Хотел бы уметь — пусть любительски, — но все-таки пока не умею… Я бы подпрыгнул сейчас резиново-каучуково-гуттаперчево на асфальте, как на батуте, и взмыл бы ввысь в небо, в дождь, в тучи, в стратосферу, в ионосферу, в ноосферу, в космос, в гиперпространство, и задержался бы там на какое-то время, на недолгое, на короткое, до тех самых пор, пока на земле без меня не прошло бы, допустим, минут тридцать или час, то есть до тех самых пор, пока рельефные и безволосые Боги, ошеломленные и ошарашенные произошедшим, не сели бы в свои автомобили и, очумело покачивая валунообразными головами, не покатили бы дальше по своим пустым, никчемным, несуразным делишкам… Но я не обладал и не обладаю до нынышнего дня подобной выразительной и необыкновенной способностью. Я не подпрыгну и не взмою в небеса… Мне оставалось теперь только одно — молчать и не шевелиться. Для более убедительной демонстрации своих неактивных и непреступных, имеется в виду лояльных, намерений я поднял вверх руки и расставил широко ноги…

Рельефные ребята по-прежнему лежали на асфальте, нежно и по-сыновьи прильнув к нему спинами и вытянув мускулистыми руками в мою сторону, по-кинематографически элегантно, длинные и толстые пистолеты. Безволосые опасались подниматься, я видел. Их поразили мои удары по их деревянным лицам. Удары оказались точными и сногсшибательными — укладочными, вполне пригодными для реальных боевых действий.

Один сказал наконец: «Шевельнешься, сука, стреляю по ногам! Ты понял, мля, ты понял?!»

Другой проорал наконец: «Стой, где стоишь, пидор, стой, где стоишь, я сейчас тебя е…ь приду! Подмойся и надень свое лучшее бельишко, придурок!»

Суетились-возились на асфальте, терлись лопатками, пятками о пористую шершавую поверхность, простирывали свои ягодицы в ржавых, мазутно-бензиновых лужах, ворочали ушами в разные стороны, подлавливая привычные, простые, с детства, с отрочества, с юности успокаивающие звуки, как то: голос матери, желающий доброй ночи, лай щенка, подаренного отцом, плач сестренки, обиженной похотливыми старшеклассниками, скрип деревянной ступеньки на крыльце родного деревенского дома; и корчили еще мучительно мозги свои в поисках хоть каких-нибудь свежих слов и хоть каких-нибудь новых мыслей. Безуспешно…

Те трое, что пытались отмолотить меня до того, то есть до появления рельефных и безволосых Богов, являлись, как я теперь понимаю, истинными эрудитами и интеллектуалами по сравнению с теми самыми безволосыми и рельефными Богами. Они также тоньше и глубже чувствовали. И их можно было переубедить. И с ними можно было договориться. Они что-то видели в своей жизни, что-то. Они что-то прочитали за свою жизнь, что-то. Они о чем-то и часто думают определенно, о чем-то и часто.

Стоило мне только предъявить им некоторые заранее не уточненные, зыбкие, рискованные предположения по поводу неких серьезных или не особенно неполадок в их внутренней или личной жизни, как они тотчас же решительно и оперативно отвлеклись от своего недоброго и недостойного занятия и принялись усердно и с любопытством размышлять над моими словами. Я, как объект их прежде стойкого и пристального внимания, оказался им теперь совершенно не интересен. Им понадобилось теперь, и это естественно и резонно для нормального, что-то пытающегося понять в этой жизни человека, переключиться на раздумья и размышления о самих же себе… Я справился с ними, не применяя к ним никакого физиологического силового воздействия. Я просто сумел их отвлечь. Я обыкновенно смог сменить их приоритеты — на данный период

времени, конечно, конкретный, единственный. И они поверили мне, хотя и изумились, я это видел, внутренне, но скрыв свое изумление — вольно или невольно, не знаю, скорее всего невольно… Поверили. Сначала поверили, затем попытались проанализировать мои слова и после попробовали сделать выводы. Все укладывается в схему. Именно так и должны вести себя, именно так и должны были действовать неглупые, относительно образованные и к чему-то, все равно к чему, главное, что осознанно, стремящиеся люди.

Таких же в свою очередь, как рельефные и безволосые, я предлагаю прошибать только пулей — Словом не получается. Или гранатой. Или снарядом. Или, в крайнем случае, противопехотной или противотанковой миной. Или нет, лучше все-таки бензопилой «Дружба» — больше мучений им придется тогда испытать. Или отбойным молотком. Или ломом. Кайлом… Таких, как они, на земле бессчетное количество. А в нашей стране, пораженной православием и коммунизмом, много особенно. Они опасны и бесполезны. Они только жрут, срут и неумело, без всякой фантазии совокупляются. Слова на них не оказывают никакого воздействия, они реагируют только на боль. И, что самое отвратительное, они никогда не готовы к смерти. Она для них всякий раз неожиданность.

…Мама звала его в детстве то Пончиком, то Сахарком, то Булочкой, то Сдобочкой, то Уродом, то Дристуном, то Зассыхой, то Сволочью, то Вонючей Колбаской. Он был жирным, потливым, неуклюжим и молчаливым. И еще он постоянно пердел — где бы ни находился и чем бы ни занимался…

Он лежал сейчас в луже на черном, пробитом насквозь водой в миллионах, миллиардах незаметных точек асфальте и смотрел про себя кино… Вот он, например, бежит по пустырю за бабочкой-капустницей. Ему двенадцать лет. Он хочет ее поймать и съесть — он очень-очень любит капусту, и он думает, что бабочка-капустница — это одна из частей капустного кочана. Ему весело и свободно. У него урчит в животе, и его мучит икота…

Вот он находит в своем портфеле кусок засохшего дерьма. Все в классе сокрушительно и оглушительно, истерически хохочут. И громче всех и обильней всех смеется девочка, которая ему очень нравится. Ему четырнадцать лет…

Вот разукрашенная, и напомаженная, и чуть пьяноватая, кокетливая, возбужденная непривычно его мать тискает жадно и старательно, и долго уже, его голенький, маленький член. Но член все никак не желает подняться. Мальчик, то есть он, он сам, еще потолстевший, еще подурневший, виновато улыбается и заискивающе смотрит матери в глаза. Отчаявшаяся мать вдруг начинает ругаться и колотить его будильником по голове… Он накрылся с головой одеялом, плачет и рассматривает в свете карманного фонарика фотографии стройного белобрысого военного. Это его отец. Он оставил его самого и его мать около десяти лет назад. Мальчику сегодня уже пятнадцать…

Вот он, злой и обиженный, бежит через весь город в сторону леса. Город маленький, и бежать ему по улицам приходится совсем недолго… Он пересекает долы, овраги, поляны, чащобы, он уходит все глубже и глубже в лес. Сегодня его все обидели. И учителя, которые, гады, весь день ему без остановки твердили: «Думай, думай, много думай и о многом, думай о своей жизни, думай о своем будущем и непременно думай о своем настоящем. Если не научишься думать, то так навсегда и останешься толстым, вялым, тоскливым, уродливым мальчиком. Двоечником и второгодником, третьегодником, четверогодником… Только ты сам можешь помочь себе. И больше никто…» И противная мамашка, которая заставляла его сегодня утром делать зарядку, которая отнимала у него его любимые булочки и которая кричала визгливо в его красное, опухшее после ночного сна ухо: «Хватит жрать, хватит пердеть, хватит спать, давай, сучонок, делай из себя мужика!.. Твоей матери нужен мужик, понимаешь, мужик, твоей матери нужен сильный, отчаянный, необузданный жеребец, а не такое вот прокисшее говно, как ты!..» Делать зарядку тяжело, а не кушать булочки тяжело вдвойне или даже втройне, а уж думать о чем-то тяжело тем более, это истинная мука, это пытка, это самоистязание. От думок так болит голова. Очень болит… Он больше теперь не будет ходить в школу. Он уже взрослый. Ему уже целых семнадцать… И он уйдет от матери. Насовсем. Он устал ее трахать. Она балдеет, а его постоянно тянет блевать… Он останется в лесу. Он выроет себе землянку и станет в ней жить… Через двадцать минут он захотел есть, а через сорок четыре минуты он захотел спать. Он разодрал две шишки, но орешков в них не нашел. Он съел какие-то ягоды, но его тотчас стошнило. Он нашел относительно сухое место, первое на пути попавшееся, и лег там спать. Но так и не заснул — было холодно и неудобно. Целый час он проплакал. А когда этот час окончился и начался час второй, он встретил грибника. Пожилой дядька накормил его, напоил, рассказал ему какую-то веселую историю и пообещал ему, что скоро непременно его, бедного и несчастного, толстенького и глупенького, из этого страшного леса выведет… Через полчаса толстенький и глупенький снова захотел есть. Грибник объяснил, что не может больше угощать мальчика, потому что ему самому тогда не хватит еды. Но до ближайшего населенного пункта осталось совсем немного… Мальчик взял камень и разбил грибнику голову… Грибник смешно дрыгал ногами, когда упал, и еще смешнее хлопал, беззвучно, друг о дружку губами, когда дрыгать ногами уже перестал… Мальчик съел все запасы грибника, выпил всю его воду. Сердитый, но сытый отправился после искать себе новое место для сна. С собой прихватил длинный широкий ножик грибника и несколько рублей, которые нашел у него в кармане… Снова не заснув и проголодавшись очередной раз, опять заплакал и стал звать на помощь. Кричал, кричал… Жалобно и жалостливо. Брошеный, одинокий… Случайно вышел к какой-то деревеньке, опять плакал, требовал вернуть его к матери…

Поделиться с друзьями: