Товарищ Ганс
Шрифт:
Разные попадаются пассажиры. Одни болтают невесть что. А другие молчат: боятся лишних ушей. Опасаются, как бы чужой человек не догадался, о чем они ведут беседу. Спросит один несмышленыш: «А где, мол, дядя, куда он подевался?» Ему же в ответ — молчок. И заграничный беретик — долой… Приезжий осведомится: «Как там поживает такой-то?» А никто и ответить не смеет, косятся на шофера…
А шоферу — ему-то что? Ему все это и слушать неинтересно и знать неохота. Ему лишь бы деньги платили по счетчику. Он ничего не слыхал, ничего не видал.
Но, по правде говоря, на белом свете нет более понятливых людей, чем шоферы такси.
А сами вертят баранки, сосут папироски, неотрывно глядят на дорогу.
Вон и город.
Потом он мне часто рассказывал об Испании.
Он рассказывал мне, как советский пароход пробился к испанскому берегу. Ганс плыл на этом пароходе туда. Он, конечно, плыл не один. С ним плыли его старые друзья и тысячи новых друзей, которых он даже не знал по имени. Впрочем, имена старых друзей тоже пришлось переучивать: Петер стал Педро, Йозеф — Хосе, а сам Ганс заделался Хуаном… Кроме пассажиров, на этом пароходе было еще немало всего прочего: они не с пустыми руками спешили на помощь испанским братьям.
На подходе к Аликанте корабль задержали английские и французские крейсеры — те самые, что соблюдали «невмешательство». Они откуда-то пронюхали, кого и что везет советский пароход. И наотрез отказались пропустить его в испанский порт.
Весь день корабль проболтался на якоре в открытом море. А ночью, когда спустилась тьма, вся команда корабля и все, кто плыл на нем, вооружились кистями и ведерками с краской…
Наутро бдительные командиры английских и французских крейсеров, глянув в бинокли, только ахнули: блокированный ими советский пароход куда-то бесследно исчез, а вместо него к испанскому берегу шел совсем другой корабль, о котором ничего не было известно: кто на нем и что на нем,
А когда командиры спохватились, когда они поняли, как ловко их провели, было уже поздно: советский пароход входил в порт, и толпы испанских братьев подбрасывали вверх свои шапочки, ликуя, приветствуя тех, кто пришел к ним на помощь.
Он рассказывал о танковых дуэлях. И о ночных бомбежках. И о том, как жутко кричат марокканцы, когда они — бородатые, пьяные — идут в атаку. Он даже рассказал мне о том, как в Барселоне перед началом корриды, перед боем быков, на арене в присутствии зрителей под бурные рукоплескания толпы однажды расстреливали фашистов.
— А они… боялись? — спросил я.
— Кто?
— Ну, те, которых расстреливали.
— Боялись? — удивился Ганс. — Наверное, боялись.
— Они просили пощады?
— Нет. — Ганс прикрыл глаза, вспоминая. И повторил: — Нет.
— А дети на стадионе были? Женщины там были?
— Конечно, были. На корриде все бывают.
— А они их не жалели?
— Кого?..
— Ну, тех, которых расстреливали.
— Нет… Их никто не жалел. Ведь это были фашисты, — объяснил Ганс.
— Ну, правильно, — согласился я. — Если фашисты, так чего их жалеть? Правильно.
— Конечно, — кивнул Ганс.
— А ты убивал фашистов?
— Что?
— Ты сам — убивал?
— Я… воевал, как все.
— Нет, ты прямо скажи, — настаивал я, — ты сам хоть одного убил? Скольких ты убил?
— Гм…
Ганс нахмурился. Почему-то он рассердился на меня за этот вопрос. Рассердился, полез за сигаретами, долго щелкал зажигалкой, покуда она дала ему огня. Затянулся глубоко,
пустил дым. А потом сказал мне, провожая взглядом синее колечко:— Такие вопросы не задают, Санька.
Но этот разговор был у нас уже после.
А тогда, в день приезда, в первый вечер, мы сидели с ним оба за столом. Ма ушла в магазин ненадолго. А мы уселись за стол: я малевал цветными карандашами солдатиков, а Ганс чинил электроплитку. В ту пору как раз вошли в обиход электроплитки. Ма тоже обзавелась электроплиткой, а старый наш примус запрятала в кладовку на тот случай, если все же придется ехать на дачу. Но плитку-то мы купили, а спираль вскорости перегорела, новых же днем с огнем нигде не сыщешь. Вот и приходится старую, сгоревшую, приспосабливать наново — растягивать, лепить кусочек к кусочку, цеплять виток за виток…
Ганс вооружился плоскогубцами и пинцетом, расстелил на столе газету, поставил плитку и принялся в ней ковыряться. Деловито, спокойно. С видом доброго хозяина. Будто он приехал не сегодня. Будто приехал не с войны. Будто он вообще никуда не уезжал.
Он сидел за столом, чинил электроплитку и негромко мурлыкал себе под нос:
Аванти, о пополо,Алла рискосса,Бандьера росса,Бандьера росса…Все еще продолжая малевать солдатиков, я стал подпевать ему. Ту же самую песню, однако по-русски:
Ты, знамя красное,Свети, как пламя,Свободы знамя,Свободы знамя…А потом, оторвавшись от бумаги, я внимательно через стол посмотрел на Ганса и спросил его. Напрямик:
— Значит, опять вас фашисты побили? Он прекратил свое мурлыканье, помолчал несколько секунд, вздохнул:
— Побили.
Спираль в его пальцах крошилась. Соединишь в одном месте — рвется в другом. Беда, право.
— Все это не просто, Санька… — сказал он чуть погодя. Там под конец такая была… нераз-бери-ха… Пфуй!
Все-таки некоторые русские слова ему еще с трудом давались. И плевался он еще по-немецки, а не по-русски. Не «тьфу», а «пфуй». Но это — дело наживное.
Он досадливо поморщился. А потом его лицо внезапно посветлело:
— Но сначала, Санька, мы им дали прикурить, фашистам! — Кулак его тяжко грохнул по столу. — Мы им так давали прикурить — мамата миа, мамочка моя!.. Мы тогда не сомневались, что они не пройдут. А мы пройдем — пасаремос!..
Меня нисколько не озадачивали испанские словечки в речи Ганса Мюллера. Потому что не было в ту пору человека, который бы не знал, что такое «но пасаран» — «они не пройдут» и что такое «пасаремос» — «мы пройдем».
Только вот иначе вышло. О, как все это вышло наоборот, смертельно наоборот!..
— Там у нас, Санька, были хорошие ребята, — волнуясь, говорил Ганс. — Испанцы. Интербригадовцы. А лучше всех, Санька, были русские ребята…
Он вдруг поднес палец к губам и продолжал почти шепотом:
— Знаешь, кто там у нас был?
Он отставил плитку в сторону, ладонью смел окалину с газеты.
— Где твой портфель?
Я мигом соскочил со стула, кинулся в другую комнату, приволок оттуда свой видавший виды, послуживший службу портфель.