Трактат о манекенах
Шрифт:
Мы перестали обращать внимание на его чудачества, в которых со дня на день он запутывался все больше и больше. Словно бы лишенный телесных потребностей, по неделям не принимая пищи, он с каждым днем все глубже погружался в какие-то невразумительные темные приключения, которые мы уже вовсе перестали понимать. Недосягаемый для наших уговоров и просьб, он отвечал нам обрывками своего внутреннего монолога, и ничто внешнее не могло прервать его течения. Вечно озабоченный, болезненно оживленный, с пятнами лихорадочного румянца на впалых щеках, он не замечал и не видел нас.
Мы привыкли к его безобидному присутствию, к тихому лепету, к какому-то детскому, погруженному в себя щебетанию, трели которого звучали как бы на окраине нашего времени. Уже тогда он исчезал, иногда на несколько дней, в забытых закоулках дома, и его невозможно было доискаться.
Постепенно его исчезновения перестали нас волновать, мы к ним привыкли, и когда через много дней он опять появлялся, став на несколько дюймов короче и еще сильнее усохнув, это уже не занимало надолго нашего
Птицы
Пришли тоскливые желтые зимние дни. Порыжелую землю укрыла дырявая, потертая, куцая скатерть снега. Многим крышам его не хватило, и они стояли черные либо ржавые — гонтовые кровли и ковчеги, укрывающие в себе закопченные просторы чердаков, — черные обугленные соборы, ощетинившиеся ребрами стропил, ригелей и обрешетин, — темные легкие зимних бурь. Каждый рассвет открывал новые трубы и дымоходы, выдутые ночным ветром черные свирели дьявольских органов. Трубочисты не могли отбиться от ворон, которые, как черные живые листья, вечерами облепляли ветви деревьев около костела, вновь отрывались, трепеща крыльями, и наконец приклеивались каждая к своему месту на своей ветке, а с рассветом поднимались огромными стаями — колеблющимися и фантастическими тучами сажи, хлопьями копоти, пятная мерцающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета. Дни зачерствели от холода и скуки, как прошлогодние буханки хлеба Их кроили тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.
Отец уже не выходил из дома Он топил печи, изучал извечно непостижимую сущность огня, отведывал соленый, металлический привкус и вкусный, с ароматом копченостей запах зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих блестящую сажу в гортани дымохода. Во всякое время можно было увидеть, как он, устроившись на самой верхушке стремянки, что-то мастерил наверху, на карнизах высоких окон, возился с цепями и гирями висячих ламп. По примеру маляров он пользовался стремянкой, точно огромными ходулями, и прекрасно себя чувствовал в этой птичьей позиции рядом с рисованным небом, арабесками и птицами потолка. От практических дел он все больше и больше отдалялся. Когда мама, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась втянуть его в разговор о делах, о приближающихся сроках платежей, он слушал ее рассеянно, беспокойно, а его отсутствующее лицо судорожно подергивалось. И бывало, он прерывал ее заклинающим жестом, бежал в угол, приникал ухом к щели в полу и, подняв оба указательных пальца, что говорило о величайшей важности исследования, вслушивался. Тогда мы еще не понимали печальной сути этих экстравагантных выходок, горестного комплекса, что вызревал внутри него.
Мама не имела на него никакого влияния, зато он с большим почтением и вниманием относился к Адели. Уборка комнаты стала для него великой и важной церемонией, и он всегда присутствовал при ней, следя со смесью страха и наслаждения за манипуляциями Адели. Всем ее действиям он приписывал глубочайший символический смысл. Когда девушка молодыми смелыми движениями мела пол шваброй на длинной палке, он не выдерживал. Из глаз у него начинали течь слезы, лицо искажалось от беззвучного смеха, а тело сотрясали судороги оргазма. Его реакция на щекотку граничила с безумием. Стоило Адели протянуть к нему палец, изображая щекотку, как он и диком страхе мчался через все комнаты, с треском захлопывая за собой двери, а в последней падал навзничь на кровать и извивался в конвульсиях хохота, не в силах справиться с впечатлением от представившейся ему картины. Благодаря этому Аделя имела над отцом власть почти неограниченную.
Тогда же мы впервые заметили у отца обостренный интерес к животным. Поначалу то была страсть охотника и одновременно художника, а возможно, и глубинная зоологическая симпатия живого творения к родственным, но таким отличным формам жизни, экспериментирование в неисследованных реестрах бытия. И только позднее дело приняло тот ненормальный, прискорбный, глубоко греховный и противоестественный оборот, о котором вообще лучше бы умолчать.
Началось с разведения птиц.
С большими трудностями и денежными затратами отец выписывал из Гамбурга, из Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца, которые подкладывал для высиживания под огромных бельгийских кур. Это было занятие исключительно занимательное и для меня — особенно когда вылуплялись птенцы, поражающие и видом, и окраской. И немыслимо было увидеть в этих монстрах с громадными фантастическими клювами, широко разинутыми сразу же после появления на свет, в этих алчно шипящих провалами глоток ящерах с тощими голыми телами горбунов будущих павлинов, фазанов, глухарей и кондоров. Помещенный в корзину, в вату, драконов этот помет вытягивал на тонких шеях слепые, бельмастые, чешуйчатые головы, безмолвно крякая немыми гортанями. Отец в зеленом фартуке ходил вдоль полок, как садовник вдоль тепличек с кактусами, и вызволял из небытия эти незрячие пузыри, пульсирующие жизнью, эти немощные утробы, воспринимающие внешний мир только в виде пищи, эти ощупью тянущиеся к свету наросты бытия. Через неделю-другую, когда эти почки жизни
раскрывались для света, комнаты наполнялись красочным шумом, мерцающим щебетом новых жильцов. Они облепляли карнизы занавесей и выступы шкафов, гнездились в чаще металлических отростков и завитушек многоветвенных висячих ламп.А когда отец штудировал толстые орнитологические справочники и перелистывал цветные иллюстрации, то казалось, что именно с них и слетели эти пернатые чудеса и наполнили комнату радужным трепетом, полотнищами пурпура, лоскутьями сапфира, малахита и серебра. Во время кормления они образовывали на полу живую клумбу, красочный ковер, который при чьем-нибудь внезапном появлении распадался, разлетался трепещущими в воздухе живыми цветами и в конце концов перемещался под потолок. Особенно в моей памяти запечатлелся один кондор, огромная птица с голой шеей и сморщенным, обросшим наростами лицом. То был худой аскет, буддийский лама, исполненный неколебимого достоинства, который руководствовался в поведении железным церемониалом своего великого рода. Когда он сидел напротив отца в монументальной позе извечных египетских божеств, прикрыв белыми пленками глаза, чтобы совершенно замкнуться в созерцании своего гордого одиночества, то мог показаться, если смотреть на его каменный профиль, старшим братом отца. Та же самая материя тела, сухожилий и морщинистой жесткой кожи, такое же высохшее и костлявое лицо, такие же ороговевшие глубокие глазницы. Даже руки отца — узловатые, длинные, худые пальцы с выпуклыми ногтями — были схожи с лапами кондора. И глядя на него, погруженного в дремоту, я не мог избавиться от мысли, что передо мной мумия — высохшая и потому уменьшившаяся мумия моего отца. Думаю, и мама заметила это поразительное сходство, хотя мы с ней никогда не говорили на эту тему. Характерно, что кондор пользовался тем же ночным горшком, что и отец.
Не довольствуясь выведением все новых экземпляров, отец устраивал на чердаке птичьи свадьбы, засылал сватов, сочетал там в укромных уголках истомившихся нареченных и добился того, что крыша нашего дома, огромная двускатная крытая дранкою крыша превратилась в настоящий постоялый двор для птиц, в Ноев ковчег, на который опускались всевозможные пернатые из дальних краев. Даже после ликвидации птичьего хозяйства еще долго среди пернатых сохранялась традиция посещения нашего дома и в пору весенних перелетов к нам на крышу часто опускались целые тучи журавлей, пеликанов, павлинов и разных других птиц.
Но вскоре это предприятие — после краткого расцвета — приняло печальный оборот. Обнаружилось, что отец переселился на чердак, в две каморки, служившие складом для всякого хлама Уже с раннего утра оттуда слышался птичий гам. Деревянные коробки чердачных каморок, усиленные резонансом чердака гудели от шума, хлопанья крыльев, пения, токования и воркования. На несколько недель мы потеряли отца из вида. Он редко спускался в квартиру, и мы заметили, что он стал меньше, похудел и усох. Иногда, забывшись, он срывался со стула, и, замахав руками, как крыльями, протяжно по-птичьи пел, и глаза у него затягивались похожей на бельмо поволокой. Потом, устыдившись, он вместе с нами смеялся и старался превратить все в шутку.
Однажды во время генеральной уборки Аделя неожиданно появилась в птичьем царстве отца. Стоя и дверях, она заломила руки, увидев кучи помета на полу, столах, прочей мебели и вдохнув висящий в воздухе тяжелый смрад. Приняв мгновенно решение, она отворила окна и, орудуя длинной шваброй, подняла в воздух всю массу птиц. Взметнулся адский туман из перьев, крыльев и крика, в котором Аделя, подобная обезумевшей менаде, исчезнув в мелькании своих рук, плясала танец уничтожения. Испуганный отец махал руками, пытаясь взлететь вместе с птицами. Крылатый туман медленно редел, и наконец на поле боя осталась только тяжело дышащая, усталая Аделя и мой отец с горестной, пристыженной миной, готовый согласиться на любую капитуляцию.
Минутой позже отец спускался по лестнице, покидая свои владения, — сломленный человек, король-изгнанник, потерявший королевство и трон.
Манекены
Птичье предприятие моего отца было последним взрывом красочности, последним и блистательным контрмаршем фантазии, которую этот неисправимый импровизатор, этот фехтмейстер воображения бросил на шанцы и окопы бесплодной и пустой зимы. Только теперь я начинаю понимать одинокое геройство, с каким он, не поддержанный никем, объявил войну безбрежной стихии скуки, сковавшей город. Лишенный какого бы то ни было сочувствия, не признанный даже нами, защищал этот удивительный человек утраченные позиции поэзии. Он был чудесной мельницей, в воронки которой сыпалась мякина пустых часов, чтобы зацвести на ее жерновах всеми красками и ароматами пряностей Востока. Но мы привыкли к блестящим трюкам этого метафизического престидижитатора и были склонны не признавать ценности его суверенной магии, спасавшей нас от летаргии пустых дней и ночей. Никто ни разу не упрекнул Аделю за ее бессмысленный, тупой вандализм. Напротив, мы чувствовали какое-то низменное удовлетворение, постыдную радость от укрощения этого буйства, которым лакомились до отвала, а потом вероломно уклонились от ответственности за него. А возможно, в нашей измене был и тайный поклон в сторону победительной Адели, которой мы неосознанно приписывали некую миссию и ниспосланность высшими силами. Всеми преданный, отец без боя покинул поприще своей недавней славы. Даже не скрестив шпаги, отдал он в руки врага домены своего былого великолепия. Добровольный изгнанник, отец удалился в пустую комнату в конце коридора и там окружил себя валами одиночества.