Транс-Атлантик
Шрифт:
И понял я тогда, что нет надежды.
*
Не стану я надоедать Читателю Дорогому мелочным описанием мук моих, в капкане той шпоры изведанных. Да, Капкан то был, Капкан, в который мы, как крысы и как хрюки какие попали, а все из-за Счетовода. И когда каждый раз Шпора слегка ослабевала, из отрывочных Барона и Чюмкалы душеизлияний, из глухих Пыцкаля стонов я правду узнавал.
А все началось с того, что после Дуэли, когда я с Томашем к эстансии Гонзаля направился, Барон через Чюмкалу Пыцкаля на Дуэль вызвал за то, что ему Пыцкаль по башке заехал. Через Чюмкалу, говорю вам, вызов был сделан, потому что когда Барон с Пыцкалем вместе с Дуэли возвращались на жеребцах своих, Чюмкала из канавы вылез (их поджидаючи, в канаве сидел), а злой был (думал, что они его нарочно от секундирования Гонзалю отстранили, чтобы Дела его попортить и к Прибылям не допустить) из канавы, стало быть, вылез и говорит: «Жеребцы, жеребцы, а все-таки вам больше Кобылы подошли бы, ибо вы сами видать Кобылы-то и есть, да у Кобылы в секундантах были, так, стало быть, Кобылы вам…» Так их поддел, опять под ними Жеребцы заплясали, а Барон захотел ему промеж глаз сапогом врезать, но, вместо того, чтобы ему врезать, Пыцкаля в ляжку пнул, потому что Чюмкала на землю сел. Сидит,
Причину, которая Счетовода к столь ужасному решению подтолкнула, я из собственных его бледных уст узнал, когда он на ночь в подвал вернулся: «Все, — говорит он, — к тому, чтобы судьбу нашу проклятую одолеть и натуры враждебность сломить и упразднить!»
— А то, Господи помилуй, — говорит, — опять нам на этой войне всыпали. И опять Проиграли! Проклятая, проклятая же судьба наша! Натура ли то нами пренебрегла, что опять ничего у нас Хорошо-Удачно-Счастливо выходить не хочет, а все как раз Плохо-Злокозненно оборачивается? И все, видать, Без Пуль выстрелы наши! И все пуст Ствол наш! И все как будто Натура нам не благоволит и, презренная, за слабость нашу Смерти-Пагубы нам желает!
— Проклятая судьба! Вот почему я, Счетовод, видя, как пан Томаш из Пустого Пистолета стреляет, решил, что я Страшным сделаюсь и на Натуру наброшусь, изнасилую ее, одолею, Ужасну, чтоб наша Судьба изменилась… О, попрать Натуру, попрать Судьбу, себя попрать и попрать Бога Всевышнего! А иначе никто благочестия нашего не убоится. Страшными должны мы быть!
— Потому, — говорит он, — я этим Шпорам шипы загнул, чтобы Капканом Архиболезненным хватали. Чтобы Кавалерии Наистрашнейшей создать Отряд Непобедимый, который бы по Натуре ударил, Разгромил бы ее, Сразил и Судьбу нам иную отвоевал! О, Сила, Сила, Сила! Так я, стало быть, вас и себя в этот капкан поймал и мучаю, и мучить не перестану, ибо перестать не могу… если бы я вам поблажку дал, вы из меня ремни бы стали резать… Вот почему не ждите облегчения! Не ждите облегчения!..» Так он мне на ухо шепчет, а бледный — трясется, дрожит, челюсти так и пляшут, пальцы сжимаются-разжимаются, голос — то до писка взлетает, то вниз падает!
Однако говорю я ему: «Пан Гжегож, зачем это тебе, ведь это тебе боком выйдет, да и трясешься ты, пот чело залил». Он шепчет: «Молчи, молчи! Трясусь, ибо слаб я. Но Сильным буду, когда Слабость да Малость в себе задушу и всех тем Ужасну. Ты же измены не замышляй, не то — Шпора!»
И рукой дробно стучит — таков уж был обычай его стародавний. Итак, дни как ночи — темные, ночи, как дни — бессонные в подвале том. И ничего, только Шпора и Шпора, вот так часы, дни, ночи сидим и сидим, друг на друга глядим, и каждое движение наше, каждое шевеление тяжко, трудно нам давалось в нашей взаимной Сдерживающей Спутанности — Спутанной Одержимости. Куда ж это подевались бароновы изящество, блеск, шик? Куда подевалась пыцкалева громоподобность? Куда подевалось чюмкалино извечное подобострастие? И вот в этом подвале, как черви, друг по другу ползаем, один в другом копошимся, и после Напряжения наступает Облегчение, а после Облегчения опять — Напряжение и стон попавшего в капкан Шпоры. Даже тогда, когда по хозяйству надо было что сделать, воду подогреть, посуду помыть, то всегда вдвоем это делалось, да так медленно, так осторожно, чтобы, упаси Бог, ненароком шпорой кого не ударить. И так с утра до вечера. Сидим, Сидим, Сидим и Молчим, совсем не разговариваем, будто мы враги друг другу, хоть сообща все делаем. И только когда ночью сон сморит (хоть там всегда один-двое настороже были), и только тогда, говорю я вам, беседа наша начинается, и хрипит Пыцкаль, сопит-шумит Барон, причитает, вздыхает и ноет Чюмкала, а Счетовод через нос под нос же и бормочет. И вот, слушая эти голоса древние, понял я всю бездонность Пленения моего — ибо, видать, оно не Сегодняшним и даже не Вчерашним днем отмечено, а, верно, — Позавчерашним, и как же Сегодня нам справиться с тем, что происходит в давно прошедшем времени… Эй, лес дремучий, дремучая древность! Эй, пуща вековая! Эй, старый Амбар, старый Овин, Залог и Мельница над водой… Говор сквозь сон, один с другим хандрить начал, тот на этого шипит, а этот ворчит, а тот чего-то там говорит, говорит, умничает, умничает. Как-то раз панна Зофья, служащая, пришла, Счетоводом в капкан пойманная, а вечером того же дня он Кассира заманил и поймал. А потому — все более шумными
и бурными становились ночные Разговоры: один мечется, бросается, другой «хули-були» или «клюмка-клюмка» шепчет, и от говора этого волосы у меня дыбом вставали и сердце падало, будто я в адских пределах пребывал.Вот так, хватило нескольких дней на то, чтобы почти всех Служащих дам в подвал заманить; чтоб стало в подвале яблоку негде упасть, не то, чтоб человеку лечь… В этой давке прошлое, прошлое возвращается, и не просто давнее, а Прадавнее прошлое… Пыцкаль Барону и Чюмкале ноготь сломанный показал, а Кассир «Юзеф, Юзеф, не плачь» говорит, а Бухгалтер плачет! Тут вдруг снова Караси всплыли, а за ними — Булка, давно надкусанная… и снова Шпоры удар, снова боль-мука! Уж и поверить было невозможно, уж и в голове не укладывалось, особенно днем: ведь дверь подвала только на крючочек закрыта и дел-то всего — встать, два шага сделать и выйти на солнышко, на свободу, о Боже, Боже, зачем мы тут сидим, о Боже, Боже, ведь все мы выйти хотим… а там Свобода… В голове не укладывается! Ум содрогается! Так что я в один прекрасный день подумал: как же это получается, ведь быть того не может, ведь все мы выйти хотим и я Выйду, Выйду, о, вот уж и Выхожу, Выхожу!.. И точно: встал я и к выходу пошел, а они глазам своим не веря, за Уходом моим следят, и как будто в них надежда вошла… замерли… Пошевелился, значит, Пыцкаль, Барон крикнул, Шпору ему вонзил; Пыцкаль на землю с писком повалившись, меня долбануть хотел, но промахнулся; тогда панна Зофья в меня свое всадила острие; и так все мы на полу, в Конвульсиях и в Пене! Только зачем все это, на кой, пошто, с какой целью, зачем же, для чего, на что ж?
*
И вот — Пустота! Все Пусто, как пустая Бутылка, как Стебель, как Бочка, скорлупа. И хоть страшна мука наша, но пуста она, пуста и Страх пуст, Боль пуста да и сам Счетовод пуст, как Сосуд Скудельный. И потому нет предела муке, а мы здесь и тыщу лет просидеть могли бы, сами не ведая, зачем, для чего. Так что ж, никогда мне из этого пустого гроба не выйти? Так вечно и загибаться средь этих людей, в прапрадавности своей погрязших, так, значит, никогда мне солнца, свободы не видать? И вечно подпольной должна быть жизнь моя?
Сын, Сын, Сын! К сыну бежать, лететь хотел я, в сыне отдохновение, умиротворение мое! О, как я вздыхал в подполье том о румяных, свежих ланитах его, об очах живых, блестящих, о светлых локонах и будто отдыхал, дух переводил в Роще его и над Рекою. Здесь, среди чудовищ во всем Божьем — ах, видать, Дьявольском — свете не было у меня иного оплота, иного источника в пустоте, в суши моей, кроме этого Сына, полного соков. В этом томлении о Сыне, в этой моей жажде Сына принял я Решение, смелость которого лишь только отчаянием вдохновиться могла, вот и говорю я Счетоводу: «Все это хорошо, но слишком мало, слишком мало! Не хватает тут Муки, Страху! Гораздо больше нужно Муки, Страху, Боли. И почему это мы как крысы какие в подвале сидим, когда Поступки нужны. Поступок давайте совершим, чтоб он нас Трепетом и Силой преисполнил!»
Так я посоветовал. Если бы совет мой уменьшение Боли или Трепета преследовал, они бы в меня как в предателя Шпору всадили. Но когда совет еще большего страху требует и к Подвигу зовет, то никто ему воспротивиться не посмеет, а главное — сам Счетовод (хоть и бледный, и дрожит, и пот его прошиб). Говорю я: «Трусы! Поступка требую! Поступка страшного да Самострашнейшего!» Смотрят они на меня, поглядывают, знают, что я это, поди, не от чистого сердца говорю, что подвох в этом какой-то, но знают также, что если б кто против совета моего восстал, тотчас его пришпорят (за то, что Страха убоялся). А Счетовод, видя страх данного Совета, тоже его отбросить не может, а иначе он сам Страшным быть перестанет.
Посовещались. Говорит один: «Министра убить». Второй говорит: «Мало убить, замучить надо». Третий говорит: «Мало Министра замучить, жинку-деток его убить!» Говорит Зофья: «Мало детей убить, еще лучше — Ослепить». И так в пустоте Совета Поступок все страшнее и страшнее делается, а Счетовод — волосы дыбом, чело белое, в поту — все голоса выслушивал и по ним, как по лестнице, в Ад сходил. Однако я говорю: «Мало этого всего, мало, пан Хенрик и пан Константин, мало того, пан Гжегож! И что с того, что мы Министра или жену его убьем, ведь не сегодня придумали Министров убивать, Министра убить — это дело обычное, и не такое уж страшное. Нам такой Поступок нужен, который ни причины никакой, ни повода бы не имел, а лишь голому Страху-Ужасу служил. Лучше всего Игната, томашева сына, убьем, ибо беспричинное умерщвление юноши этого всех прочих умерщвлений будет ужаснее. И такая смерть тебе, Гжегож, столько Трепета придаст, что Натура, Судьба, мир целый в портки при виде тебя наложат, как перед Владыкой!» Тогда все заголосили: «Убивать, убивать!..» и шпорами бьются, воют. Счетовод говорит Бледно, испуганно: «А, черти вас дери, не выпущу вас отсюда, не выйдете!»
Посоветовались мы. Говорю я: «Выйти нам надо, ибо здесь мы боле ничего страшного не совершим, да только не подвал нас держит, а Шпора. Так если мы кучей выйдем, со Шпорами на сапогах, то один от другого не убежит… чего бояться! Но сначала я с паном Гжегожем к Гонзалю поеду, где Игнат вместе с отцом своим пребывает, а уж там все Убийство и обмозгуем. Убить-то ведь не легко, тут все хорошенько обдумать надо. А как мы при шпорах, то конно поедем, а если я сбежать либо предать попытаюсь, то Гжегож в меня шпору вонзит». Ну, значит, советуют-присоветывают, да к моему Совету присматриваются и Счетовод нос воротит, что-то ему не по нраву предприятие мое. Но воскликнул я: «Кто трус, слабый, кто боится или увильнуть путь ищет, тому отваги шипом добавить!» И крикнул, Заревел Счетовод: «Не могу Совету не внять, ибо Диавольский он!»
И тогда на двух конях, на буланых, что в Райтшулле нам дали, к гонзалевой Эстансии через поля несемся, и Счетовода галоп с моим галопом рядом раздается! Несется Счетовод! Я рядом несусь. Бескрайняя равнина! Безграничная даль, лицо холодит, и самый бы раз с ружьем, да за птичками, зайцами или в меже где лечь, отдохнуть, уснуть… но с нами Шпора. И Дело наше, которое мы сделать должны, тоже с нами. И не знаю, Палачом ли Мучителем я к сыну мчусь или как к источнику, чтобы губы свои запекшиеся освежить… да грохот Пустого Галопа, грохот Пустоты нашей по этим пампы равнинам и пустынным пространствам Колоколом, Барабаном раздавался! Боже, Боже, как же это я палачом еду, мчусь, как же я палачом сыну моему стану! И когда мы до большого каштана добрались, я счетоводову коню Шпору как вонзил, конь Заржал, Рванул, шпора ломается, конь понес, и палач мой Мучитель растворился в самых дальних туманах равнины.