Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Трансфинит. Человек трансфинитный
Шрифт:

У нас в гимназии была целая группа ссыльных учителей. я рано начал читать, причем газеты. Помню смерть Толстого. Ужасно бурлило все вокруг. Отец договорился со священником Николаем, отслужили по Толстому панихиду, и батюшку, говоря по-теперешнему, уволили, сняли с работы (неплохо это «уволили», вдумайтесь, вслушайтесь — «усвободили»). Разговоры в четырнадцатом, как офицеры бьют по морде солдат, — рубец в сознании, ужас. в библиотеке подсунули мне книжку «Пауки и мухи», брошюрку «Царь-голод». Книжонки — не ах, но материал уже был горючий, вспыхивал с полуслова. И, кстати сказать, и Пруст, и Мамардашвили свидетельствуют, а вместе с ними и наши детства, что воспламененное сознание имеет немало общего с детонатором. Потом уж я и Каутского читал — «Экономическое учение Карла Маркса».

Но сдается мне, я сообщаю вам о том, где и как почерпнул я идеи, а дело не в «ентим». Дело, я думаю... Зайдем с другой стороны.

Те смерти, из которых я выворачивался, — по везучести, конечно, и верно матушка за меня хорошо молилась, — смерти, в общем-то простые, как дважды два — «восемь

граммов в сердце — стой, не дури», — и проходил сквозь них я, живой, навылет, во многом по нахальству, забывая непреложность счета. Этим не хвастают, хвастать тут нечем — это скорее уж дурь, чем обратное, это вообще не в категориях умного или дурного, это врожденное, несущее тебя до всякой мысли и намерения. Бежать из-под «стой, стрелять буду» по открытому, простреливаемому полю к обрыву, под которым еще не полностью устоявшийся лед с полыньями. Посылать к такой матери, когда тебе предлагают подать прошение о помиловании. Идти к уголовникам, которые сами же тебя и приговорили. Вся йога между прочим на этом: как забывать непреложное, чтобы достичь невозможного. я от природы — трансцендент — как электрон, мгновенно оказываюсь в другом состоянии, в другом пространстве, и даже раньше, чем вышел из предыдущего. Без всяких там прыжков и переходов. Неважно, что я при этом совершал некоторые резкие движения и скачки. в реку, например, под обрыв. Или с борта уже отшвартовавшегося парохода на берег. Лунатик не потому лунатик, что бродит преспокойно по карнизу — он ходит по краю, потому что лунатик — отключился от непреложности.

Думается, вся моя революционность сызмальства, все кипение моего возмущенного, воз-мужченного духа в юности именно в этом: в отвращении к непреложности, непререкаемости.

Конечно, бессознательно! Конечно! Как бессознательны были и у Флоренского поиски исключений из законов. Как раз к шестому классу гимназии, то есть годам к шестнадцати, к тому возрасту, в котором Митя Савлук уже вовсю размахивал револьвером, у Паши Флоренского научное отношение к миру вполне сложилось и даже приобрело характер каноничности. и именно к тому времени, как окончательно сложилось, оно готово уже было и обрушиться. Но это еще подземный гул, какие-то разрежения воздуха и сознания. Сам же он к этому времени безоговорочно убежден, что главное его стремление — познать законы природы, и в самом деле все силы, все внимание, все время посвящает научным занятиям, и нравятся, очень нравятся ему твердость, сила, опорность законов. Но он и ведать не ведает, хотя каждый раз трепещет и замирает его сердце, что по-настоящему-то ищет трещины в этих законах, исключений из них — чем мощнее стена законов, тем ведь мощнее и то, что опрокидывает их непреложность.

Так, наряду с уверенной целеустремленностью, влюбленностью в гранитную науку, растет в нем жажда иного. в нашем сознании масса таких непересекающихся, как классические параллельные, штук — мы еще ж подправляем их в параллельность, едва они угрожают сблизиться.

С детства Флоренскому нестерпимы повторяемость и множественность, «как дурная бесконечность, предмет томительной скуки, отвращения и ужаса». Постепенно возникает в нем все более острая ненависть к эволюционизму, к беспредельному расширению астрономических пространств и геологических времен — а что же такое и закон, как не железная повторяемость? Тут еще прелюбопытнейшая вещь, и опять как бы на подсознательном уровне. в университете пишет Флоренский работу об идее прерывности. Его отец, чуткий к исканиям сына, полагает, что прерывность — именно то, что рушит позитивизм, натурализм, назовите это также самонадеянным, грубым материализмом, классической математикой или математической логикой, отец чувствует, что именно в этом направлении идет мысль сына: что называется, на границе поэзии и науки. и что же, сын даже оскорблен, ибо все еще считает, что чистый ученый пребывает в мышлении отвлеченном, сын оскорбленно находит в словах отца некое уничижение чистой мысли.

То есть человек уже избирает какую-то тему и все еще не знает, почему он идет по какому-то пути, все еще не осознает, почему и зачем. Узнав об опытах Кауфмана, доказавших зависимость массы электрона от его скорости, Флоренский чувствует, что чего-то в этом роде ожидал. Саму теорию относительности, уже позже, он принимает сразу, как сходную с его новым пониманием мира.

Во всем этом что-то из очень глубокого: человек, как Флоренский, может совсем не быть революционером в политике, или, как я в юности, совершенно чуждаться науки и философии, и все-таки по глубочайшим симпатиям быть антиэволюционистом. я ведь тоже считал законы проклятого социума, в том числе и экономические, — непреложными, но именно в них, в самом социуме видел щель, или лучше сказать в самом проклятии их полагал необходимость взрыва, который перевернет этот долбаный айсберг вверх тормашками — из запертости в волю.

Ошибся ли я? и по сей час не знаю. На последнюю истину, истину в последней инстанции не претендую — на кой мне черт эта дура? я слишком трансфинитен для этого.

2

Революция зреет где попало, а вернее — повсюду, но начинается она в столицах и не сразу доходит до окраин большущей, худо увязанной страны. Что у нас было осенью семнадцатого, какая сумятица, какие подвижки, помню слабо — больше надсадой в глотке от постоянного крика. и хотя большевики и эсеры были сначала в одной упряжке, помню, что они уже сразу резко отличались друг от друга: эсеры — почти вся интеллигенция, ссыльная прежде

всего, а также офицеры, те, что против царя; большевики же — солдаты, матросы, рабочие, и я, конечно, с ними. Отец очень угнетен был тем, что культура и просвещение в пылу совершенно всеми забыты, все за рукоятки да за приклады хватаются, и я тоже вызывал у него серьезные опасения.

Первую половину восемнадцатого года у власти в городе были эсеры, с июля в городе, да и в губернии утвердились большевики. Но девятого ноября у нас началось эсеровское белогвардейское восстание. в городских боях я уже участвовал вторым номером в пулеметном расчете у Васи Синельникова.

Всякая война — каша, а гражданская в особенности. Город переходил из рук в руки, губерния тоже. Иногда это было, как слоеный пирог: и не только большевики и белогвардейцы, были еще и просто грабители, насильники и убийцы — зачастую невозможно было понять, какой властью они прикрываются.

Столько втиснулось в эти годы, в эти несколько лет. в сущности мальчишка, ты был кем угодно: от пулеметчика до политрука, от чоновца до чекиста, от начальника пограничной заставы до редактора уездной газеты, для тебя не было запретных профессий, а попросту — ты был для каждой дырки затычка. Скажут: ведай вывозом дерьма — и сколько бы его ни было, ночей не спи, голодай, но делай на совесть. Скажут: работай членом правительства — что же! Ассенизационная бочка или страна, государство — надо, значит надо. Заложи под это все — жизнь, душу — и делай. Профессия одна: революционер. Была серая, страшно серая и жестокая жизнь, но ты не очень-то и здесь был, в ней. Ты, что называется, двухтерриториален: с одной стороны в самой грязи, неустройстве, нужде, не сыт, не обут, сегодня жив, а завтра мертв, это в лучшем случае, а то еще над тобой зверствуют и измываются. и при всем при этом ты больше, чем жив, ты все время летишь надо всем этим, в чистейшем воздухе чистейшей революции. Каждый день ты заложник и смертник — и при этом бессмертен. Ты вообще здесь только натруженным телом, мозгом — настоящая твоя родина там, где тебя никогда не будет, но где ты сейчас больше, чем в том, что вокруг.

Вначале вроде бы все ясно представлялось, но так быстро запуталось. Это только на штабных картах или в панорамах сражений все расположено наглядно: здесь мы, здесь противник. Еще и одеты каждый по-своему, чтобы не перепутать. а в гражданской... Это ведь редкий случай, когда нас вырядили во все красное — на радость наводчикам. и еще реже, чтобы кто-то понял, что, где в этот день, в эти недели происходит. Любят профессионалы этакие наглядные штучки: математик — линии и числовые ряды, анатомы — муляжи, историки — схемы и хронологию. Но всякая война, всякий бой — кровавая каша в смешавшемся пространстве, во времени, которое нестерпимо замедлилось, остановилось, оторвалось от других времен. Историкам потом приходится долго работать, чтобы зафиксировать это вширь по плоскости — заметь, горбатой и складчатой, и не только физически, но и по времени. Великий обман — хронология. Что касается одновременности чего бы то ни было в этой каше, в этих островках дикой напряженности — тут и самому Эйнштейну делать нечего. Ни одним лучом света, с платформы ли, из вагона ли, или из Вселенной, не свяжешь ни в одноместность, ни в одновременность никого и ни с кем. я и ты не одновременны и не одноместны, хотя и сидим напротив друг друга и дышим одним воздухом. и сидим мы не в одном и том же месте, и дышим не одним и тем же воздухом. Сомневаюсь и насчет линий. По мне так, если время и имеет свои элементарные промежутки, — физическое ли, психологическое ли время, — а вернее не промежутки, а сгустки, то уж никак не в классической последовательности и не на линии. Сгустки-то разные, по-разному центрованные, утяжеленные и сгущенные! а хронология, что ж, — внешний пунктир, линеечка, нужная, конечно, но тем более врущая, чем больше она прямая.

Так вот, ни черта было не разобрать в том запутанном времени — чем дальше, тем больше запутанном.

Вот тебе один пример, — кстати, случай, пропущенный мной по давности лет в моем тебе списке смертных мне приговоров.

Вызвала меня Идочка Гуревич, чуть старше меня, секретарь укома партии: «Митенька, ты же слышал, хутор Ольховку какие-то бандиты ночью спалили, людей постреляли. Бери ребят, поезжайте, посмотрите, разведайте, что там за банда». Зима, от хутора мало что осталось, из свидетелей — только чудом уцелевшая девочка: ничего не говорит, плачет и все. Ну, были-не были там бандиты, кто спалил и зачем, не разберешь — там и брать-то нечего было. Чего осталось от спаленного хутора, участники рейда забрали как трофей, — такие же мальчишки, как я. и сразу вслед оперативная группа из губчека: всех участников рейда вместе с вашим покорным слугой — в кутузку. и под смертный приговор подводят. Но тут уличили в связях с бандитами начальника уездной милиции, а следом сбежал начальник чека — вроде бы связан был с иностранной агентурой.

Такой вот свистопляс.

— Митенька, — сказала Ида, — надо уезжать, головы не сносишь и даже знать не будешь, кто тебя порешил: свои или чужие.

Сама же и документы мне оформила на учебу — революции нужна была своя интеллигенция.

;;

И покатил Митя-колобок учиться в Первопрестольную. Москва того времени, середины двадцатых годов, для такого неофита, как я, — это же была роскошь. я учился в двух или трех институтах, которые так стремительно реорганизовывались, превращаясь друг в друга, обмениваясь названиями, ведомствами и слушателями, что мне и сейчас трудно точно установить, где все-таки я учился.

Поделиться с друзьями: