Травницкая хроника. Консульские времена
Шрифт:
У Али-паши был вид больного человека. Держался он с Давилем необыкновенно любезно. Очевидно, ему было уже известно о ликвидации консульства. Давиль подарил визирю охотничье ружье, а тот ему – плащ на меху; это означало, что визирь считает отъезд Давиля окончательным. Они простились как два человека, по горло занятые своими заботами, которым нечего сказать друг Другу.
В тот же день Давиль послал фон Пауличу в подарок ружье, ценный штуцер немецкой работы, и несколько бутылок ликера Martinique. В пространном письме он сообщал ему, что на днях покидает с семьей Травник, отправляясь «в длительный отпуск, который, бог даст, превратится в постоянный». Давиль просил дать ему визы и рекомендательные письма для австрийских пограничных властей и для коменданта карантина в Костайнице.
«Мне хотелось бы, – писал далее
79
…договор, который сейчас заключается в Париже… – 1 марта 1814 г. в Шомоне был подписан договор между Англией, Россией. Австрией и Пруссией, обязывавший их действовать вместе вплоть до окончательной победы, после достижения которой союз четырех держав должен был бдительно наблюдать, чтобы Франция не пыталась нарушить условия мира, которые будут ей продиктованы.
«Где бы я ни был, – писал Давиль, – куда бы ни забросила меня судьба, никогда не забуду, что в варварской стране, в которой мне довелось жить, я встретил самого просвещенного и самого любезного человека в Европе».
Закончив так письмо, он пришел к решению уехать, не прощаясь с фон Пауличем. Он чувствовал, что из всех предстоящих трудностей самой большой было бы увидеть победоносное выражение на спокойном лице подполковника.
Извещая дворцовую канцелярию о намеченной ликвидации французского генерального консульства в Травнике, фон Паулич предложил немедленно упразднить и австрийское генеральное консульство. Нужда в нем отпадает не только потому, что французы не будут действовать в этих краях, но и по той причине, что, судя по всему, в Боснии начнутся волнения и открытая борьба между визирем и бегами. Все силы и все внимание уйдут на эту борьбу, а потому никакие выступления против австрийской границы в ближайшее время угрожать не будут. А о боснийских неурядицах Вена сможет быть прекрасно осведомлена через монахов или специальных агентов.
К своему предложению фон Паулич присоединил копию письма Давиля. В том месте, где Давиль так лестно о нем отзывался, консул приписал: «Я и раньше неоднократно имел случай отмечать бурное воображение господина Давиля и его склонность к преувеличениям».
Всю вторую половину летнего дня Давиль провел с Давной, приводя в порядок бумаги и давая ему указания.
Давна был мрачен, как всегда, на скулах у него играли желваки. Сына его решено было отправить на службу в посольство в Стамбул. Давиль обещал заняться в министерстве этим делом, затянувшимся вследствие столь значительных перемен во Франции. Всецело занятый мыслями о сыне, красивом и умном молодом человеке двадцати двух лет, Давна уверял, что завершит ликвидацию консульства наилучшим образом и вывезет все до последнего пера и клочка бумаги, даже под угрозой смерти.
Не закончив всего днем, они продолжали работу и после ужина. Давна ушел только около десяти часов.
Оставшись один, Давиль оглядел полупустую комнату, освещенную лишь одной свечой и тонувшую во мраке. Занавеси с окон были сняты. На белых стенах светлыми пятнами выделялись те места, где до вчерашнего дня висели картины. В открытое окно доносился шум реки. На обеих турецких башнях пробили часы – сперва на ближней, а потом, словно отклик, на дальней, в нижней части базара…
Консул был утомлен, но возбуждение, как некая сила, поддерживало в нем бодрость, и он продолжал приводить в порядок свои личные дела.
В картонной папке, перевязанной зеленой ленточкой, лежала рукопись эпоса об Александре Великом. Из двадцати четырех задуманных песен было написано семнадцать, да и те оставались незаконченными. Раньше, описывая походы Александра, Давиль постоянно видел перед собой
«генерала», но теперь, вот уже больше года, с тех пор как он пережил как личную судьбу падение живого завоевателя, ему уже трудно было писать о возвышении и падении давно умершего героя своего эпоса. Перед ним лежало начатое произведение, которое и логически и исторически представлялось теперь абсурдным: Наполеон прошел огромную дугу своего восхождения и падения и снова очутился на земле, а Александр еще витал где-то, покоряя «сирийские ущелья» около Исоса.Давиль часто испытывал мучительное желание продолжить свое произведение, но каждый раз ясно чувствовал, что вдохновение его иссякает при приближении к реальным событиям.
Тут же хранится и отрывок из трагедии о Селиме III, начатой в прошлом году после отъезда Ибрагим-паши и основанной на долгих разговорах с визирем о просвещенном и несчастном султане. Тут были и все поздравления и послания в стихах, написанные Давилем по поводу торжеств и юбилеев разных лиц и режимов. Жалкие стихи, посвященные неудавшимся событиям или личностям, которые сегодня значили меньше, чем покойники.
И, наконец, пачки счетов и личных писем, перевязанные веревочкой, пожелтевшие и обтрепанные по краям. Стоило развязать пакет, как бумаги рассыпались в прах.
Некоторые были написаны более двадцати лет назад. Отдельные письма Давиль узнал с первого взгляда. Вот правильный и твердый почерк одного из его лучших друзей, Жана Вильнева, который в прошлом году скоропостижно скончался на пароходе по пути в Неаполь. Письмо написано в 1808 году в ответ на какое-то озабоченное послание Давиля.
«…Поверьте, мой дорогой, что ваши заботы и черные мысли не имеют под собой никакой почвы. И теперь меньше чем когда-либо. Великий и исключительный человек, ныне управляющий судьбами мира, создает основы лучшего и постоянного порядка на грядущие времена. А потому мы можем вполне ему довериться. Он – лучшая гарантия счастливого будущего не только каждого из нас, но и наших детей и внуков. Итак, будьте спокойны, дорогой друг, как спокоен я, а мое спокойствие зиждется на ясном сознании вышеизложенного…»
Давиль поднял голову и посмотрел в открытое окно, в которое влетали ночные бабочки, привлеченные светом. Из соседнего квартала доносилась песня, сначала слабо, а потом все громче и громче. Это Муса Певец возвращался домой. Он совсем охрип, слабый голос его то и дело обрывался, но пьянство еще не окончательно доконало его, он еще жил, а в нем то, что фон Миттерер некогда назвал «Urjammer». Вот Муса завернул за угол своего квартала, голос его доносился все слабее и слабее, все с большими перерывами, как голос утопающего человека, то появляющегося на поверхности воды, чтобы еще раз вскрикнуть, то вновь еще глубже погружающегося в воду.
Наконец Певец зашел, пошатываясь, к себе во двор. Больше его не было слышно. Вновь наступила тишина. Ночью и шум реки не нарушал ее, а делал лишь более полной и однообразной.
Так тонет все. Так потонул и «генерал», и столько великих людей и крупных движений до него!
Целиком отдавшись глубокой тишине ночи, Давиль сидел с минуту, скрестив руки и опустив голову. Он был взволнован и озабочен, но не чувствовал страха, не страдал от одиночества. Впереди была полная неизвестность, его ждали трудности, и тем не менее ему казалось, что впервые с тех пор, как он в Травнике, положение прояснилось и перед ним приоткрылся кусок пути.
С того февральского дня, больше семи лет назад, когда после первого дивана у Хусрефа Мехмед-паши он, взволнованный и униженный, вернулся в комнату Баруха в нижнем этаже его дома и опустился на жесткую скамью, все дела и усилия, связанные с Боснией и турками, пригибали его к земле, опутывали и ослабляли. С каждым годом он все больше впитывал в себя «яд Востока», туманящий взгляд и подтачивающий волю, которым с самого начала стала опаивать его эта страна. Ни близость французских войск в Далмации, ни блеск славных побед не в силах были что-то изменить. А теперь, когда после крушения и поражения он готовился все покинуть и двинуться в неизвестность, у него появились энергия и воля, которых он не знал за последние семь лет. Забот и потребностей было больше чем когда-либо, но, к его удивлению, они не обескураживали его, а, наоборот, заостряли мысль и расширяли горизонты, не возникали словно из засады, как горе, проклятье, а сливались с самой жизнью.