Третья рота
Шрифт:
В школе было много журналов, и меня увлекали напечатанные в них патриотические стихотворения. Я тоже стал писать стихи.
Сергей Васильевич объяснил мне, что такое стопы и размер.
Первые стихи мои были о боге и Руси. Апухтин и Надсон являлись для меня недосягаемым идеалом, и мои тетради были исписаны их стихами.
Начинал я писать по-русски.
Помню первые строчки:
Господь, услышь мои моленья, раскаянье моё прими. Прости мои ты согрешенья, на путь святойРебёнок. Что я мог и что понимал в то безумное и страшное время?
В конце учебного года мать написала мне, что отец заболел и ей не на что жить.
Мне пришлось оставить школу.
Отец сухо и гулко кашлял, у него расширились вены, и он почти уже не вставал. Он прерывисто дышал, лёжа на рядне, и удивлялся, почему к нему так липнут мухи. А они уже чуяли мертвечину и черно облепляли его.
Спокойно ждал он смерти. Только глаза его, большие и светлые, были полны муки и ужаса перед неизвестным. Он страшно исхудал и был не в состоянии откашливать мокроту, она душила его, и мать вынимала у него изо рта полные пригоршни вонючей, зелёной слизи.
Ему было всего лишь тридцать семь лет, а он был обречён на смерть.
Он давно уж не говел и говорил, что попы дурят народ. Ещё он говорил, что если бы немцы нас побили, было бы лучше, они дали бы нам культуру.
А его ноги уже заливала лимфа, и одна совсем опухла и посинела. Перед смертью он попросил положить его на пол. Солнце садилось, и мы положили его у порога.
Он лежал на спине и страшно подрагивал острыми коленками.
Начиналась агония.
Приехала бабуся. Она плакала мелкими старческими слезами, воздевала кверху руки, и я слышал сквозь её тонкий плач скорбное и монотонное:
— Ох, Коля, Коля.
Я побежал за врачом, а когда возвращался назад, встретил мать и по её бледному, залитому слезами лицу понял, что отца больше нет.
Его любили люди, и за гробом шло всё село.
Мокрой от слёз землёй засыпали моего отца.
Дожди смыли печальную надпись на белом кресте, а потом и он сгнил вместе с костями того, кто дал мне горячее сердце и мятежную душу.
Я стал носить рыжий пиджак отца и поступил на завод.
Часто мы ездили с помощником маркшейдера на шахты и в душных, мокрых штольнях делали съёмки для чертежей.
Замурзанные шахтёры по колено в воде гоняли тяжёлые вагончики и, матерясь, долбили уголь. Иногда под дикий свист коногона пролетала цепочка вагонеток, и мы прислонялись к подпоркам, чтоб вагонетки нас не раздавили.
Самая страшная смерть — в шахте. Я не мог себе представить, как это можно умереть вдали от солнца с горой земли на груди.
Мы ходили согнувшись, и с непривычки я ударялся головой об «матки».
А когда клеть, как безумная, выталкивала нас на поверхность, наступал вечер, и звёзды, холодные и далёкие, светились над землёй.
XXVII
Сапожника Кривовяза (он действительно был кривошеий) провожали на фронт, и его брат пригласил меня на прощальный вечер, потому что у меня была гитара. Он сказал, что у них будет одесская артистка.
Когда я переступил порог хаты Кривовяза, то увидел девушку с красными розами на щеках,
тонкими чертами лица и чёрными бровями, птицей влетевшими в мою душу, и моё семнадцатилетнее сердце сладко сжалось в холодный комок от одного счастья только смотреть на неё. Меня закрутил сладостный вихрь первой любви.Было очень весело и грустно.
Поразила меня песня:
Козак від'їзжаэ, Дівчино-о-нька плаче. Куди від'їджаэш, Мій милий козаче!А он отвечает:
Я іду на той пир, де роблять на диво з крові супостата червоніє пиво.И мне казалось, что это не Кривовяз едет на фронт, а плачет по мне моя первая любовь (её звали Докия, Дуся).
И с тех пор, как только зазвучит во мне этот мотив, особенно то место, где «Дівчино-о-нька плаче», сразу же вспыхивает свет того мгновенья, когда меня пронзил молнией холодок счастья первой настоящей любви.
Мы играли в фанты. Пришла и моя очередь исповедоваться.
Я сел, а напротив меня на стуле — Дуся.
Нас накрыли большим платком. И Дуся спросила меня своим задушевным, грудным голосом в той сладкой и таинственной полутьме, где так волшебно светилось её навек дорогое лицо:
— Грешен?
— Да.
— Сколько раз согрешил?
— Десять раз.
По условиям игры мы должны были поцеловаться десять раз. Но мы потеряли счёт поцелуям, целовались до тех пор, пока с нас не стащили платок нетерпеливо дожидающиеся своей очереди хлопцы.
Мы договорились встретиться на следующий день у нашей станции. Дуся жила в Лисичем, но на свидание она пришла с подругой.
Но это ничего.
Я был неизъяснимо счастлив только от того, что смотрел на неё и слышал её голос. Весь мир светился и пел. Когда же мы простились и они с подругой ушли, весь мир сразу стал тёмным и пустым, словно на мои глаза опустилась чёрная завеса.
И потом часто, после работы, я ходил в Лисиче, чтобы только увидеть её, только услышать, как она скажет своим бархатным любимым голосом, пленявшим мою душу: «Володя!..»
И этого мне было достаточно.
Однажды у её дома, на Базарной улице, я сказал ей:
— Дуся! Я хочу тебе что-то сказать… Давай отойдём в сторонку.
Мы были не одни.
Она, словно зная, что я скажу, чуть поколебавшись, отошла со мной за угол дома, где было темно и не было людей.
И звёздная зимняя ночь услышала мой хриплый от волнения голос:
— Дуся!.. Я люблю тебя…
— Ну?!
Я неловко взял её за плечи, а она стала на цыпочки и припала горячим ртом к моим жадным губам…
Она целовала меня не так, как в игре в фанты, а взасос и так крепко, что даже стало больно зубам и голова закружилась от огромного, как мир, счастья.
Три года я любил её, как никого и никогда не любил до неё.
И пришла ночь, которая стала золотым, полным радости и цветов днём.
Был апрель 1917 года.
Приближалась пасха, и Дуся назначила мне свидание у церкви, она выйдет с исповеди — и мы встретимся.
Я снова был учеником сельскохозяйственной школы и пришёл в форменной шинели и фуражке, на которой были золотые грабли, коса и колосья.