Три еретика
Шрифт:
Французский посол в Питере спешит в Зимний дворец: встревоженные предполагаемым гневом русского царя, французы торопятся выразить сожаление о пролитой русской крови. Царь куда трезвее: погибли? Туда им и дорога. У посла отлегает от сердца… Ашинов после этой истории исчезает из поля зрения граждан.
Но что поразительно для Лескова в этой истории – так это фейерверк в обществе при первом же появлении проходимца; восторги газет; возбуждение Каткова; толки патриотов: если Ермак «поклонился Сибирью», то что нам добудет Ашинов? И все это безумие происходит в России в конце XIX века, в литературных кругах, и генерал Розенгейм («обличитель» в 60-е годы, перековавшийся затем в патриоты) курит славянофильский фимиам бродяге и прохвосту (далее следует у Лескова виртуозно написанная трагикомическая развязка)… «и когда судьбе было угодно, чтобы генерал Розенгейм тут же внезапно умер, то он упал со стула прямо к ногам Ашинова, а этот вспрыгнул со своего места
– Эх, ты! Нашел где умирать, дурашка!..
И Петербург все это слушал и смотрел и… даже уж не удивлялся…»
Очерк «Вдохновенные бродяги», написанный в последний год жизни, соединяет как бы в фокусе три «лика» Лескова-публициста: во-первых, это – книгочей, собиратель диковинок, ценитель и толкователь старопечатных текстов; во-вторых, это собиратель и комментатор всевозможных дневников, записок, жизнеописаний бывалых людей, готовый сам сесть и «художественно обработать» чужие факты и всегда видящий в таких записках откровение (или сокровение) истины; и наконец, это яростный журнальный боец, чей темперамент не потускнел с годами. Три эпизода, составившие триптих о «Вдохновенных бродягах», соединены единой и чисто лесковской мыслью: о соотношении безумства и разума в русской народной «почве».
Я говорю: соединены мыслью, потому что речь идет об очерке, о материале публицистическом, но это вовсе не означает, что мысль лесковская противоречит колдовству его художества. И все-таки здесь мы имеем возможность вычленить из хитроумного лесковского «узорочья» именно то, что он хотел сказать, а не то, что волею судеб при «сопротивлении материала» у него сказалось. Тут грань тончайшая: «хотел сказать» и «сказалось». Второе известно миллионам читателей по хрестоматийным, многократно изданным лесковским романам, повестям и рассказам, первое – зачастую скрыто в старых подшивках.
Прощаясь с моим героем, я хочу вернуться к его молодости, хочу связать предсмертную его публицистику с теми первыми опытами пера, которые за треть века до того составили молодому литератору славу «публициста обеих столиц». В конце концов, дело ведь не в жанрах и, конечно, не в том, чтобы «для полноты картины» дополнить портрет художника, составленный по основным его романам и повестям, парой штрихов из его журналистского наследия; дело в другом: художник имеет сквозную систему воззрений, и это не «вещь в себе», это вещь для нас, даже если для нас эта система заслонена узорочьем речи и «мелкоскопством» стиля. Вот это-то я и хочу вытащить из-под словесного умельчества: целостный и последовательный взгляд на мир и Россию. Я думаю, классик, возвратившийся в нашу национальную память, достоин того, чтобы мы не только восхищались трепетом пера его, но прислушивались к тому (или хотя бы поняли то), что он хотел нам сказать.
Я рискну напомнить уважаемым читателям, что автор «Левши» и «Запечатленного ангела», вошедший в русскую культуру как волшебник речи и искусник слова, – начинал жизнь свою в слове как прямой и яростный публицист. И если беллетристика Лескова после мучительной и долгой борьбы признана всенародно – публицистика его не признана по сей день. Читателям она практически неведома; здесь мучительная и долгая борьба так и не увенчалась успехом. Бойкоты слева и справа, когда-то истерзавшие Лескова-художника, для Лескова-публициста обернулись следствием еще более драматичным: они отсекли его от будущих читателей. Его никто не признал своим при жизни, и после смерти его статьи остались тлеть в старых подшивках, где они и теперь лежат, покрытые забвеньем, а лучше сказать, запечатанные двумя-тремя итоговыми формулировками, вроде того, что Лесков «постепеновец», споривший с «нетерпеливцами», «либерал», возражавший революционным демократам, сторонник «порядка» и «умеренности», противостоявший бунтарям… впрочем, противостоявший также и «охранителям», но тем более наивный в попытке удержать золотую середину, когда сталкивались насмерть края.
В самой общей и итоговой форме все это, конечно, так и есть, но в данном случае итог и общий вывод далеко не покрывают того реального, живого и бесконечно драматичного содержания писательской работы, которое, собственно, и ценно для нас. Драма Лескова-публициста состоит в том, что «жизнь», так сказать, «не подтвердила» его воззрений на развитие России, хотя он-то был как раз знаток жизни, человек реальности, человек опыта, пришедший в литературу «от недр». Он поздно начал писательскую работу – он вдоволь до того поколесил по стране, состоя на «коммерческой службе», тридцати лет от роду он явился в «журналистику столиц» и принес с собой прежде всего впечатления очевидца.
В «журналистике столиц», возбужденной на рубеже 1860-х годов дружно начавшимся потеплением, тон задавали, напротив, не практики, а «теоретики». В «теории» Лесков был вроде бы не силен; он просто подключился к широко заявившей о себе в ту пору прогрессивной, просвещенной, либеральной,
благородной гражданской концепции. Темперамент у него оказался, впрочем, такой, что жандармские наблюдатели быстро записали Лескова в «красные». Внутренне это ничего не меняло: он был сторонник реформ, остальному предстояло определиться практически. Его молодость счастливо совпала с начавшимися демократическими переменами, его судьба как публициста в конце концов определилась крахом надежд на эти перемены. Пользуясь теперешним словарем, можно сказать, что он был публицистом перестройки, которая так и не удалась. Какова была его роль? Застрельщик? Нет. Генератор идей? Тоже нет. Смысл лесковской публицистики – проба идей реальностью. Это были не его идеи, они носились в воздухе. Смысл же его работы – в соприкосновении всеобще известных прогрессивных идей с теми пластами реальности, которые чуял и знал только он, Лесков.Итак, с первых же печатных выступлений перед нами – прогрессивный «средний интеллигент», человек, который ненавидит бюрократию и официоз, ужасается беззаконию и произволу власти, требует быстрейшего освобождения крестьянства и безусловно верит возможности демократии: в общественность, в земство, в культуру.
Однако за системой воззрений, общепринятых в ту светлую пору, вскрывается опыт, далекий от общепринятого.
Крестьянский вопрос. Лесков всей душой за освобождение. Он безусловно верит в избавленного от крепостной зависимости мужика как в гражданина обновленной России. Но у него тема не удерживается в просветительских рамках. Лесков почти не участвует в тех исполненных высокого морального пафоса дебатах, которые ведутся в публицистике начала шестидесятых годов по поводу общего гуманного смысла освобождения; Лесков смысла не отрицает, но сразу спускается на уровень конкретного человека: он берет не крестьянина вообще, не точку приложения высоких идей и не объект человеколюбия просвещенных реформаторов, – он берет мужика совершенно реального, вот этого, которого переселил из губернии в губернию «помещик Кондратьев», а вернуться домой мужику нельзя даже после освобождения, и не потому, что помещик Кондратьев плохой человек, а потому, что не пускает мужика обратно сельский сход – мир не принимает его на старое место: земля разобрана, естественный ход вещей двинулся дальше, повернуть его трудно, и, стало быть, страдает мужик уже не от произвола барина, которому, как-никак, дали по рукам, а от общей ситуации, которая его, мужика, с невозмутимостью биологического закона выталкивает из старого порядка, то есть спихивает с земли.
Лесков на всю жизнь прикован к «вытолкнутым». Он охотнее осмысляет быт переселенца, чем быт коренного жителя. Он чуток к душе скитальца, странника, изгнанника, человека сдвинувшегося, сорванного с корня. Между ранней статьей о переселенных крестьянах и очерком о вдохновенных бродягах лежит сквозная, через всю жизнь Лескова прошедшая тема: люди «стыка», люди на чужбине, люди, неожиданно увидевшие себя исчужа.
С этим связана, конечно, заметная тяга Лескова к изображению так называемых «инородцев» и к осмыслению контактов русских людей с «инородцами». Классические сюжеты Лескова: Левша у англичан… немцы на Васильевском острове… очарованный странник среди татар… русский миссионер «на краю света» – среди «темняков»-язычников… Лескову интересны и «еврей в России», и «русское общество в Париже», и эстонец под властью российского закона, на финском «темнеющем берегу». Лесков безукоризненно чуток, бережен и тактичен, когда пишет «инородцев»; иногда он касается саднящих ран, например, описывая тех же поляков или евреев, но он делает это так, что национальное достоинство людей у него бывает не только не унижено, но даже и подчеркнуто. Теперь бы сказали, что Лесков органично интернационален.
И все же главный интерес, главная тема, главная боль Лескова – русский человек. Русский человек на земле. Русский человек, двинувшийся с земли…
Что вынуждает его уходить, что гонит? Зачем нужна русскому человеку встреча с «инородцем», и шире: с инобытием, с иноверием или хотя бы с инославием, как в расколе, всегда притягивавшем Лескова? Почему сама тема раскола, расколотости, или, как формулирует Лесков, русской розни, так важна ему для разгадки судеб народа и отечества? Почему русский человек прозревает в Европе, а не дома? Почему, побывав в Париже, россиянин возвращается оттуда «страшным, неисправимым западником»? Почему русская прислуга, переехав границу, немедленно впадает по отношению к господам, вчера еще любимым, в озлобленно-оппозиционный тон? Почему там, за кордоном, русский человек начинает ощущать себя словно бы непрерывно оскорбляемым?
Потому что там, в обстановке, когда люди европейского Запада привычно и незаметно отдают друг другу дань уважения, пусть даже и автоматического, – там-то у русского человека и просыпается дремавшее дотоле личное достоинство. И просыпается оно – уязвленным.
Так почему же в России-то оно дремлет?
Вот это и есть главный, сокровенный, решающий вопрос в системе воззрений Лескова на человека и общество, а точнее – на русского человека и Русь, потому что этого человека Лесков знает «в самую глубь» и любит по-настоящему, почти до бессилия.