Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он не знает, что первое отдельное издание его романа («на веленевой бумаге») останется, увы, последним. Что этот роман сделается символом… нет, лучше сказать, клеймом, жупелом – знаком решающего раскола в русской литературе и в русском сознании. Что сто двадцать лет спустя, я, читатель 1985 года, разыщу текст лишь в собрании 1910 года, то есть в издании семидесятипятилетней давности, – разыщу этот роман уже как полузабытый – с тем, чтобы попробовать прочесть его «ничего не знающими глазами».

…Картины, идущие из глубин русской литературной традиции. Дикое барство и хамство господ, сверхсильный труд и скотство крепостных. Комнатные романы милого барича, «интеллектуальное» фанфаронство университетского студента, приехавшего в «провинцию». Его наложница – одновременно

бедная девочка-жертва и затаившаяся маленькая хищница. Молодой кутила, только что из корпуса, наглец и попрошайка. Столичные умники, в табачном дыму и водочных парах спорящие о том, нужна ли мыслящему человеку Венера Милосская. Студенты, в театре швыряющие дохлых кошек под ноги артисткам. Провинциальные власти: казнокрады, взяточники, лгуны – куда там Щедрину! Писемский похлеще берет: один Иона Циник чего стоит – растлитель крепостных «девок», безнаказанный негодяй, достойный преемник «Лешего»!

Русские парадоксы. Юнец, ненавидящий службу, ищет протекции в той же службе. Попав в среду чванных и тупых чиновников, тут же сам начинает важничать: ставит всех прочих «на место». Барство и холопство во всех видах и сочетаниях. Лакей и его любовница режут барина за деньги, а заявляют, что убили его за зверское обращение (зверское обращение тоже правда). Власть плутует и бесчинствует; народ пьет и зверствует; умники витийствуют. Отец семейства, Бакланов, главный герой романа, либерал и романтик, от скуки не знает, что ему сделать: то ли интрижку амурную завести, то ли в гражданскую деятельность пуститься: муки самца густо перемешаны с муками совести. Господа спорят о том, как бедному мужику помочь на земле устоять, а мужик ждет не дождется воли, чтобы бросить эту землю, сбежать в Питер и там стены «обойками оклеивать» (вот они, достойные преемники «Питерщика»). Однако ругать мужика интеллигенты не решаются: боятся прослыть отсталыми. Эти умники, бог знает чему учившиеся в семинариях, готовы все пустить под откос, только бы не прослыть отсталыми. Удаляясь в фамильные рощи, они беседуют о материях умственных, разглагольствуют о нашем заграничном (то есть лондонском) гении; имя гения не названо, но ясно, кто имеется в виду: «остроумный памфлетист, прелестнейший, задушевнейший беллетрист, забавнейший и незаменимый по веселости обличитель разных русских пакостей», «а дарованье-то какое!» – «Блестящее!» – «Какое смелое сочетанье мыслей!» – «Фаворит решительно общий…»

«Колокол» вперемежку со скабрезными картинками хранится у бретера и пропойцы, промышляющего в эпоху «гласности» обличительными статейками: статейки – новый вид шантажа: «жидов» надо припугнуть – пусть откупаются! Горничная, сбежавшая от госпожи на волю, крадет у той бриллианты; дальше – больше, она доходит и до убийства, причем раскаяния никакого: все одно пропадать, так и эдак гореть в геенне огненной. Поля лежат незасеянные, имения стоят опустелые, разворованные, а кругом галдят посредники, стрекочут уполномоченные, кричат и мечтают ораторы на дворянских съездах, бунтуют и орут мужики на сходках, куражатся недавние рабы над недавними барами; бар они более не боятся, зато боятся схода, скопа, мира, новой неслышной власти («Плотничья артель «так и отдается сквозь этот кураж).

Меж тем отъехавший за границу российский барин едва вкушает в Париже «негу и сладострастие», как тотчас начинает ненавидеть и ругать Россию. То же и в Лондоне: упившийся российский обличитель бубнит в гостинице: «Резню хорошую устроим!» – и уже готов взять у лондонских агитаторов пачку прокламаций, чтобы дома приблизить этот час.

«Дома кресты и чины получать готовы, а к нему приедут – вольнодумничают; что ж вы после этого за люди!»

Имя «нашего заграничного гения» опять-таки прямо не названо. Но – вызвано в сознании. И опять-таки – без всякой заметной враждебности к нему лично. Ни даже к тем, кто везет от него в Россию зашитые в пояс прокламации. Напротив, среди них есть прекрасные люди. Например, Валериан Собакеев, со спокойным достоинством идущий под арест, готовый и на каторгу, – один из немногих крепких людей

в этом потоке.

Так все дело – в этом потоке.

Суть – не в составе элементов романа. В конце концов и традиционные «дворянские» любовные интриги, обыкновенно преобладающие у Писемского, и сцены «крестьянские», мастером которых он слывет уже целое десятилетие, и сцены «чиновничьи», вряд ли удивительные после той высоты разоблачительства, какую он продемонстрировал в «Тысяче душ», и, наконец, мотивы «интеллигентского» брожения, критицизма, занесенного к нам «ветром», – все это так или иначе знакомо у Писемского либо по прежним повестям и романам, либо уж по безрыловским фельетонам.

Откуда же ощущение вызова, брошенного всем и вся?

От того, как соединены в романе элементы.

Они соединены слабо, рыхло. Кусочки еле держатся, все повествование напоминает то ли мозаику, то ли бусинки на слабой нитке, то ли едва скрепленные листки. Собственно, перед нами роман-обозрение, в самом точном смысле слова – роман-фельегон, быстро и остро схватывающий злободневности, но никак всерьез не связывающий их воедино ни общей авторской мыслью, ни глубоко понятыми характерами.

Вдруг возникают масоны. Социализм, христианство, мистика – такой пель-мель под острым соусом. Масон поносит Петра Великого с его «универсальной государственностью», потом защищает социализм, причем под социализмом он понимает приход «грядущего хама», и этому хаму зовет… немедленно отдаться, потому что тот все равно одолеет. Дикий пель-мель! Писемский и сам это чувствует. Что за люди эти масоны, – говорит, – то ли они помешанные, то ли те же плуты? Трезвость авторского взгляда спасена, но глубины-то все равно нет.

Точно так же трезво Писемский понимает, что набор либеральных эмоций, мелких любовных страстишек, радикальных порывов и хамских выходок, насаженный на «ось» главного героя (Бакланова), насажен, в сущности, на пустое место, потому что у героя нет характера.

Впрочем, тут что-то приоткрывается. Что-то нащупывается тут: именно вот эта всеобщая бесхарактерность, бесхребетность, бесстройность российская – общий поток, в котором всех несет. Жизнь по инерции, в которой никто не властен. Власть безликой толпы или безликой «идеи», при полной безответственности отдельных лиц. Тут что-то уловлено Писемским, но так смутно, так темно! Тотальная аморфность откликается в разных концах романа. Есть некий общий тон: крепостная девочка, ставши тайной наложницей молодого барина, первым делом перестает выходить работать по дому, а барин, который дома усердно чины зарабатывает, попав в Лондон, первым делом начинает там вольнодумничать…

Однако эта смутная, интуитивно чуемая в романе Писемского закономерность не только не продумана до конца, но даже и не схвачена как следует. Только слабо тронута то тут, то там. И от этой общей расслабленности острые углы, задетые автором, кажутся задетыми наспех или даже на смех; рискованные вопросы, им поставленные, кажутся игрой и провокацией; рискованные подробности, вроде зашитых в пояс листовок, кажутся вызывающей дерзостью. Со свойственной ему грубоватой прямотой выведя в ряде сцен самого себя (в двадцатом веке это сочли бы авангардистским приемом, в контексте девятнадцатого это отдает смесью кокетства и саморекламы), Писемский говорит про себя следующее: «полет не высок, не орлиный, но не лживый». Точно! Честный писатель, искренний, прямой… Неосторожный. Невысоко летает. Общей идеи нет – ни относительно России, ни относительно «нигилизма».

В конце концов, можно ведь и ненавидя «нигилизм» – попытаться понять всерьез его роль в российской духовной ситуации, его пусть гибельную, но реальную жизненную суть. Но для этого надо быть Достоевским. Можно и презирая «нигилизм» подняться сквозь него на другой бытийный уровень, обойтись без него, выстроить мироконцепцию мимо него. Но для этого нужно быть Толстым. Можно, наконец, чувствовать себя прикованным к «нигилизму», к его обоюдоострой загадке, к его странной героичности, – но чтобы выдержать этот эквилибр света и тени, нужно обладать тонкостью и гибкостью Тургенева.

Поделиться с друзьями: