Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Эти душевные «пласты» объясняют у Мельникова многое, и прежде всего – повороты его литературной судьбы. Малейшая неудача в «литературе» – и он на годы умолкает. Критики ахают: как можно зарывать в землю такой талант! А он не зарывает – просто уходит на один-два слоя вглубь: в этнографию, в историю; в подспудную жизнь Китеж-града. Он без изящной литературы обходится!

Чисто беллетристические тексты возникают в этом странствии неожиданно и исчезают – при неудаче – бесследно. Сперва является на свет невыносимое подражание Гоголю: «О том, кто такой был Елпифидор Перфильевич и какие приготовления делались в Чернограде к его именинам». Краевский, скрепя сердце, печатает, но не в журнале, а – отрьшками, в «Литературной газете». Мельников объявляет Краевскому (все это происходит в 1840 году), что «Елпифидор» – лишь начало «большущей» повести «Звезда Троеславля», и присылает

повесть для журнала. Краевский рукопись возвращает для переделок. Мельников и переделывает ее… «на фидибусы»! И хвалится брату, что раскуривает трубку этими фидибусами чуть не полгода. И еще десять лет после этой истории не пишет ничего «беллетристического», хотя этнография, история и всяческие дорожные дневники продолжают идти из-под его пера потоком. И в «Отечественных записках», и в «Москвитянине».

В этом потоке очерк о посещении кожевенного завода «в городе С.» вполне может сойти за эпизод продолжающегося путешествия автора «из Тамбовской губернии в Сибирь». Впрочем, когда станет ясно, что именно с этого «очерка» начинается писатель Андрей Печерский, биографы всмотрятся в этот эпизод повнимательнее и найдут в нем отголоски еще и студенческих воспоминаний Мельникова: там описан дом чебоксарского купца Крашенинникова, у которого казанский студент обыкновенно останавливался по пути на каникулы. То, что Крашенинниковы переименованы – дело обычное: у Мельникова с его дорожными записками нередки неприятности; люди, узнающие себя в героях его очерков, иногда обижаются и, как в очередном письме с гордостью докладывает Мельников Краевскому, сравнивают его появление в том или ином городишке с появлением Наполеона в России. Так что имя можно и сменить: с «Крашенинниковых» на «Красильниковых».

Очерк так и назван: «Красильниковы». Идет он у Погодина в «Москвитянине» в очередь с очерками о Минине, о китайской траве му и о промышленности в Павловском уезде, – чисто художественное значение этого отрывка «из дорожных записок» можно только учуять.

И его чуют.

Чуют критики – после публикации.

Чует Владимир Даль – еще до публикации, когда Мельников, по дружескому обыкновению, приносит ему только что написанный текст (он потом и посвятит ему повесть). Даль с 1849 года служит в Нижнем Новгороде начальником удельной палаты; знаменитый «Словарь» его только начинается; Мельников ему в том увлеченно помогает; на провинциальном «безлюдье – бескнижье» два заядлых древнелюбца не могут не сблизиться и не сдружиться.

Даль сразу же чувствует чисто художественный эффект «дорожного» эпизода – он советует Мельникову взять псевдоним. Псевдоним составляется тут же, по аналогии с «Казаком Луганским», из названия Печерской улицы и фамилии домовладельца Андреева, у которого квартирует Мельников. Но нет случайностей на стезе духа: словосочетанию «Андрей Печерский» суждена в русской культуре великая судьба; тут имя первого русского святого сливается с фамилией, навевающей разом ощущения и «древлей» пещерной обители, и дремучего северного леса; отныне это литературное имя неотрывно от текстов П.И.Мельникова.

Весной 1852 года рукопись уходит к Погодину.

Сам автор тоже чувствует, что предпринято нечто особенное. Он пишет Погодину письмо, в котором просит пустить «Красильниковых» не позднее мая, так как он, Мельников, как раз в ту пору будет в Петербурге и надеется «подслушать мнения» о себе, благо там никто еще не подозревает о том, кто такой «Андрей Печерский».

Еще несколько небезынтересных строк в том же письме:

«…Все истинно Русские, здесь жительство имеющие, с чувством особой признательности говорят о Вас и Вашем „Москвитянине“… А здешние господа, – видел я и Краевского, и Панаева, – мелко прохаживаются, да кричат глубоко…»

Вот так: Краевский уже «мелко прохаживается». Что же до Панаева, то по иронии судьбы именно он первым заметит и оценит в печати беллетриста Печерского.

«…Прощайте, Михаил Петрович, дай Бог Вам здоровья, которым дорожат все Русские люди, что ни говорили бы, а ведь Вы одни на плечах своих несете православные и самодержавные идеи в литературе. Помогай Вам, Господи…»

Что это? Политес предусмотрительного автора? Искренняя вера? И то и другое вместе – по логике «сосуществования пластов»? Письмо Погодину и повесть написаны одной рукой в одно время. Письмо, состоящее из официозных штампов, совершенно обязательных в разгар «мрачного семилетия»… И повесть, смысл которой долговечнее не только николаевской эпохи, но и «самодержавной идеи», вкупе с «православной», как они тогда понимались.

Смысл этот работает и сегодня, сто тридцать лет спустя после того, как недавний учитель, а затем объезжающий

край чиновник для особых поручений при нижегородском военном губернаторе П.И.Мельников остановился в «уездном городе С.» посмотреть тамошний кожевенный завод.

«В уездном городе С. остановились мы посмотреть…»

Зачин, характерный почти для всех новелл и очерков Мельникова. И не только Мельникова в ту пору. Литература ищет опор. Опирается она столетиями и на библейские сюжеты, и на мифологию классической эпохи. Отпадают те опоры – может вступить в силу логика «путешествия», условность «рассказа очевидца», и прежде чем решается русский писатель раскрутить действие «из ничего»: «Все смешалось в доме Облонских», – укрыто бывает начало и формулой путевого дневника: «Я ехал на перекладных из Тифлиса…»

Мельников всегда прикрыт подобным зачином. Иногда зачин утяжелен, экспозиция затянута, читатель едва не заведен на ложный путь. Мельниковские тексты композиционно рыхлы; прежде чем понять, в чем, собственно, дело и за чем надо следить, некоторое время «рыскаешь»; но эта неопределенность искупается у Мельникова фактурной точностью письма и силой непосредственной наблюдательности.

Очерковая скрупулезность «Красильниковых» – это прежде всего полный отказ от гоголевской стилистической игры, соблазнявшей автора еще со времен «Елпифидора Перфильевича». Фактура грубая, «низкая» – прозрачная: фактура вас «ведет», вы колеблетесь, за чем следить: за тем ли, как приказчик, отпуская покупателем опойки, чертит на оконном цоколе крестики и кружочки, или за тем, какова девка-чернавка в доме Корнилы Егоровича Красильникова, или за тем, каково устроился сам купец в своем жилище: все крепко, все дорого и все невпопад-гипсовый Вольтер развернут «передом на улицу»: «Как от людей отстать? Попал в стаю – лай не лай, а хвостом виляй!..»

Много лет спустя биографы Мельникова скажут: вот кто еще до Островского открыл нам темное царство, и не в близком Замоскворечье, а в настоящей русской глуши!

Однако «темнота» этого царства вовсе не кажется непроглядной тьмой (что, впрочем, можно сказать и о пьесах Островского). По первому разговору она выглядит скорее народной сметкой и проницательностью. Во всяком случае, неграмотный и «темный» купец Корнила Егорыч дает губернскому чиновнику, заехавшему «в город С», такой блистательный урок по части статистики, что и годы спустя Добролюбов будет опираться на эти рассуждения в противовес официальной статистике, которая лжива насквозь. Теперь уже вы увлеченно следите за рассуждениями косноязычного купца. Перерод хуже недорода. Хлеб в цене падает – чем подушные подати платить? С горя мужик продает корову. А на базаре статистик, видя корову, ставит палочку: скота-де у них расплодилось. Другой год упал урожай – подорожал хлеб; поднялись промыслы; оправился мужик, оброк вьшлатил. На базаре – ни коров, ни телег. Господа статистики бух в колокола: видно-же падеж у них был, обеднял народ… Обеднял! Как же! Лежит себе на печи да бражку потягивает…

По ходу чтения у вас возникает ощущение странной реальности, которая все время выскальзывает из определений. Ощущение почвы, качающейся под бытием, официально и ясно утвержденным. Где тут «православная идея», где «самодержавная»? – думаете вы, пораженные таким открытием, – да тут ни одна идея не удержится… Меж тем внимание ваше неожиданно перекладывается еще на новый курс: возникает романтическая интрига. Сын старика, грамотей, университетский выпускник и умница, – изменяет делу, нарушает отцову волю, да еще и связывается… с немкой. С безродной немкой, веры «не то люторской, не то папежской», неважно, потому что по соображению Корнилы Егорыча это все едино: такая ли, сякая ли, одна нехристь. Еретица. Не стерпел старик – зашиб: за косу да оземь… «Насилу отняли… Зачахла. Месяцев через восемь померла…»

Ужас и омерзение, охватывающие вас при описании этой дикой расправы, еще далеко не все, что вы выносите из повести. Дело в том, что рассказано все это от лица старика Красильникова, и только от его лица. Возникает странный эффект: вы видите, что перед вами монстр, дикарь, зверь, палач… и одновременно видите, что это несчастный человек, отец, искренне, по своим понятиям, желающий добра своему сыну, по-настоящему страдающий за него и глубоко, непоправимо сломленный происшедшим.

Мелодия сквозь мелодию. Течение подспудное идет вспять очевидному. Ни слова от автора – все только от героя: его изуверство вы чувствуете и вопреки его точке зрения, и в странной связи с нею. И все это уживается. Нет, здесь не только Островский предсказан с его замоскворецкими монстрами – здесь и Лесков предсказан: «люди древнего письма», деспоты и насильники, искренне плачущие над псалмами.

Поделиться с друзьями: