Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Каковы минимальные условия, при которых тот или иной текст может быть объявлен романом? Они нигде юридически не оговорены, и тут возможны любые казусы. Вспоминается, что своеобразный рекорд, достойный занесения в Книгу Гиннесса, был установлен в 1993 году Светланой Васильевой, которая сопроводила подзаголовком «роман» свое произведение, занявшее тогда в «Знамени» ровно три журнальных страницы. Но превзойти этот минималистский рекорд, по-видимому, было невозможно, повторять — бесполезно, и многие соискатели высокого звания романиста во второй половине девяностых годов дружно двинулись в противоположную сторону — они принялись усердно отрабатывать количественную «норму», раздувая объем текста за счет повтора одинаковых событий, утомительной предметной детализации и обилия необязательных рассуждений о чем ни попало. Вот вам здоровенный листаж, и попробуйте сказать, что это не роман! Если это не роман, то что же это?

Отвечаю: очень часто и даже слишком часто это — рассказ, увеличенный до размеров романа. Перефразировка названия романа Ольги Славниковой «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки» тут, увы, не случайна, поскольку и это неординарное произведение, отмеченное определенной элегантностью письма и «фламандской» щедростью

описаний, страдает общим недугом нынешней элитарной прозы — однообразием и монотонностью. Судьбы двух героинь, матери и дочери, их отношения друг с другом не претерпевают по ходу сюжета качественного развития, мысль о неизбежном конце рода настолько однозначна и заданна, что завершающая рассказ гибель Катерины Ивановны в дорожно-транспортном происшествии никак не тянет на многозначный романный финал. Как говорится, сюжет для небольшого рассказа. Вырастая же до размеров собаки, такие сюжеты-стрекозы утрачивают способность летать — читателю приходится тащить их на поводке, изматывая собственные силы. Причем если в сложном случае со Славниковой мы говорим о творческом противоречии между стилевым обликом текста и его сюжетным построением, то в широком потоке толстожурнальной продукции подзаголовки «роман» сплошь и рядом предстают элементарными приписками. Показательно, что «листажные» квазироманы при публикации в журналах легко поддаются сокращению: отрежьте хоть треть, хоть половину — внутренние связи не нарушатся, поскольку их попросту нет. В общем, по-советски раздутый валовой объем литературного продукта нуждается в тщательной проверке на предмет наличия у него подлинного романного качества. Не всё роман, что этим красивым словом сегодня именуется.

Теперь об эпитете «филологический». Еще лет двадцать и даже десять назад он в применении к художественной прозе отнюдь не смотрелся как украшающий. «Филологичность» тогда все-таки была для общественно-литературного сознания синонимом сухой книжности, вторичности, вымученности. Ситуация радикально изменилась с начала девяностых годов, когда наша проза, освободившись от цензурных цепей, одновременно сложила с себя оперативно-публицистические обязанности и вышла за пределы политической сферы. Политику заменила поэтика, а кто же поймет и оценит поэтику кроме филологов? Может быть, только для них и стоит писать сегодня, ориентируясь на узкий, но зато вполне конкретный читательский круг? К примеру, Евгений Попов, выпуская шесть лет назад свой травестийный роман «Накануне накануне», уже четко понимал, кому в первую очередь адресует он свой насквозь иронический палимпсест, и с непринужденной легкостью внедрил в ткань повествования имена известных зарубежных славистов. Прием тонкий и неотразимый: ну как не прочесть роман, где обессмертили твое имя, где ты фигурируешь в качестве не только научного авторитета, но и литературного персонажа? Впрочем, впоследствии по этой дорожке пошли слишком многие и прием безнадежно опошлили, уже без всякого юмора апеллируя в своих текстах к «давальщикам премий» (выражение Валерия Попова), перечисляя свои заслуги и жалуясь на тяжелое материальное положение. «Постороннему», нетусовочному читателю даже, наверное, неловко присутствовать при таком интимном диалоге. Но это уже издержки, неизбежные в ситуации, когда некоммерческим писателям приходится иметь дело с аудиторией, исчисляемой даже не тысячами, а в лучшем случае сотнями душ. Так каким же может быть роман, адресованный прежде всего филологам и нефилологам просто непонятный? А что, если сейчас только филологическая проза и способна противостоять агрессии масскульта, оставаясь единственным островком в мире пошлости и бездуховности?

Приступая к такому разговору, мы должны для начала выписать патент на самый термин «филологический роман» Александру Генису давшему именно такой подзаголовок своей книге «Довлатов и окрестности». Александр Генис — литературный журналист экстра-класса. Кого в Европе можно в этом качестве поставить рядом с ним? Разве что Петра Вайля. Вести в нынешних антикультурно настроенных СМИ такой филологичный разговор о литературе, да еще сочетая его с демократической доступностью, — задача не менее трудная, чем было некогда пробивание крамольных идей и имен в подцензурных условиях.

Журналистская техника летучего письма помогла Генису написать легкую, веселую, читабельную книгу, где мемуарные свидетельства плавно перетекают в раздумья о довлатовском типе творчества, о феноменологии литературной профессии и судьбы. Слово «роман» в подзаголовке смотрится уместным по многим причинам: перед нами явно не монография (как, скажем, книга И. Сухих о том же предмете), имеется жанровый прецедент романического повествования без вымысла — «Роман без вранья» Мариенгофа, наконец, филологизм здесь особый — без педантизма и занудства. «Мир без ошибок — опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия. Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем». После такого пассажа уже не будешь придираться к сравнению Эстонии с Добчинским — там, где по контексту явно нужен Бобчинский, не станешь выяснять, кому — герою или его исследователю — принадлежит авторство орфографической ошибки в «самой загадочной довлатовской фразе», как здесь говорится: «Завтра же возьму на прокат фотоувеличитель» (наречие «напрокат» пишется слитно). В общем, книга раскрепощает читателя, помогает ему быть не слишком «консеквентным» (Генис делает вид, что он, как и Довлатов, не знает сего слова, но я ему в данном случае не верю: если не латынь, то хоть и английский подскажет, что это всего-навсего «последовательный»).

Но, назвавшись груздем, то бишь романом, эта хорошая книга напрашивается на требования большие, чем простой синтез мемуаров и эссеистики. Довлатов, романов не писавший, сам по себе был романным героем, он унес с собой какую-то томительную тайну, взывающую к разгадке — шаг за шагом в сторону большей глубины и бесстрашия мысли. Блестящий же монолог Гениса стремительно скачет по горизонтали. Карл Краус сказал, что тому, кто умеет придумывать афоризмы, незачем писать романы. Это изречение обычно цитируется как апология афоризма, но можно увидеть здесь и иной поворот смысла: афористическая манера, столь эффектная в эссеистике, на романной дистанции может оказаться тормозом композиционной динамики. Афоризм вновь и вновь начинает разговор с нуля, красиво закругляя любое противоречие, не давая в него вдуматься и вжиться. И сам автор при внешней раскованности держит душу застегнутой на все пуговицы, отнюдь не раскрывая свою личность полнее, чем делает он это в передачах радио «Свобода»,

в коротеньких журнально-газетных эссе или же в процессе тусовочного общения. Может быть, ему и не хотелось свое нутро перед нами демонстрировать — дело хозяйское. Но именно риск глубокой откровенности — в познании и героя, и самого себя — мог стать подлинным эквивалентом и адекватной заменой сюжетного вымысла, мог придать подзаголовочному слову «роман» не только эффектно-полемический, но и вполне буквальный смысл.

2. Скандалисты старые и новые

На Васильевский остров я приду…

Ну а кто же все-таки у нас, говоря словами госпожи Простаковой, первый портной? Кто написал самый первый филологический роман?

Проще всего ответить на сей вопрос точно так же, как отвечаем мы почти на все остальные: Пушкин. Роман в стихах «Евгений Онегин» числился первым реалистическим произведением, затем был признан первым постмодернистским текстом, почему бы ему не открыть еще и галерею романов филологических? Оснований предостаточно: говоря слогом диссертационных отзывов, здесь поставлен целый ряд актуальных литературоведческих и лингвистических проблем, наличествует новизна их решения, положения и выводы автора нашли широкое практическое применение… Но, пойдя по этому пути, мы рискуем заблудиться в бесконечности и начать цепляться ко всем произведениям, где имеется апелляция к литературным предшественникам, интертекстуальный слой, игра с языком, рефлексия по поводу построения сюжета (то, что впоследствии стали называть «метаповествованием», «метапрозой» и проч.). Точнее все-таки будет сказать, что в «Евгении Онегине» отчетливо представлен филологический элемент, присущий самой природе романного жанра, являющийся одной из его потенциальных возможностей — наряду с другими элементами: психологическим, философским или, скажем, детективным (последнему, если помните, посвятил свою диссертацию о Тургеневе, Чернышевском и Достоевском зловеще-инфернальный персонаж битовского «Пушкинского дома» М. М. Митишатьев). Филологическим по преимуществу, наверное, можно считать такой роман, где филолог становится героем, а его профессия — основой сюжета.

И тут поиски корней заводят нас на Васильевский остров Петербурга — Ленинграда, где по Университетской набережной в 1928 году ходили герои каверинского «Скандалиста», а лет сорок спустя в легендарном здании на набережной Малой Невы учиняют невероятную (виртуальную?) дуэль на музейных пушкинских пистолетах Лева Одоевцев и Митишатьев. Между этими романами, где наши коллеги-литературоведы сподобились сделаться центральными персонажами, есть глубокая внутренняя связь, проступившая на поверхность в одном из эпизодов «Пушкинского дома», когда на вечере в молодежном кафе «Молекула» объявленные знаменитости срочно заменяются менее прославленными гостями и, в частности, Лева Одоевцев оказывается там «вместо Шкловского». Шкловский же, как известно, явился более чем прозрачным прототипом Виктора Некрылова — главного героя романа «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».

И В. Каверин, и А. Битов вывели филологов на авансцену не только по авторской прихоти — эти герои были, что называется, рождены временем. Русский модернизм и «классический» авангард десятых — двадцатых годов отличались мощным теоретическим самосознанием, в свою очередь филология той поры была творчеством. Каверинский Некрылов, «писатель, скандалист, филолог», — выразительная персонификация той бурной интеллектуально-креативной стихии, которая, несмотря на все социально-политические деформации, осталась колоритнейшей чертой времени, дала энергетический импульс последующим поколениям. И в шестидесятые годы в литературоведении скрестились важные противоречия и споры, «современное прочтение классики» включало в себя проблемы политические, философские, религиозные — отсюда неиссякшая значимость сумбурных исканий Левы Одоевцева (вкупе, конечно, с автором), определенная «историчность» его «достоевсковатых» диалогов с Митишатьевым.

Припомним заодно и рожденный временем тип литературоведа как идеологического «начальника», человека грамотного и образованного, но совершенно лишенного творческой жилки, а потому готового занять командную позицию «над» литературой и филологией, обслуживая требования правящего режима. Николай Васильевич Ганчук в трифоновском «Доме на набережной» — блестящее воплощение этого типажа. Что же касается «никакого», бесконечно эластичного Вадима Глебова, то тот вообще, как мне кажется, прекрасно дожил до нашего времени, вытер с лица все разоблачительные плевки и поныне, как и Митишатьев в Питере, занимает руководящую должность в московской академической системе.

Словом, практический опыт прозы показал, что филолог — это человек, годящийся в качестве «натуры» для построения художественных характеров точно в той же степени, что и врач, инженер, военный или бомж. Возникающие в нашей профессиональной среде локальные конфликты могут быть творчески трансформированы в сюжеты вполне общечеловеческие, социально и философски значимые, интересные для нормального читателя. Ну а куда же сегодня привела эта жанрово-тематическая тропа?

Отчетливая тень «Пушкинского дома» лежит на романе Анатолия Наймана «Б. Б. и др.», ставшего одной из немногих сенсаций в нашей литературной жизни последних лет. Выход романа ознаменовался скандалом, какого мы не помнили, пожалуй, со времен катаевских «Венца» и «Вертера». «Скандал» — понятие неоднозначное, амбивалентное, жаль, кстати, что его нет в литературоведческих словарях, где, конечно, следовало бы написать об исторической неизбежности литературных ссор. Когда М. В. Розанову упрекнули в том, что она слишком много сил и времени потратила на выяснение отношений с В. Е. Максимовым (публично ссорились столько лет, а потом публично же примирились), последовал афористический ответ, достойный занесения в цитатный словарь К. В. Душенко: «Русская литература вообще есть постоянное выяснение отношений». Тот же Шкловский хранил обиду на Каверина всю жизнь, а можно было бы и гордиться, оказавшись увековеченным в романе: ведь не коммунальная склока там описана, а противостояние духовно-творческих стратегий! Если бы все в литературе были взаимно вежливы, мы давно бы умерли от скуки. Лично я не сторонник «худого мира» и плоско-моралистического взгляда на литературную борьбу: на одной международной конференции мне уже доводилось спорить с прямолинейными «разоблачителями» Наймана, говоря, что адекватной реакцией на его роман были бы не «письма протеста», а, скажем, памфлет или пародия с заголовком типа «А. Н. и др.». Литературные дуэли никто не запрещал, и на обиду уместнее реагировать не слезливыми жалобами, а прицельно-остроумным ответным выстрелом, не так ли?

Поделиться с друзьями: