Три грустных тигра
Шрифт:
Видано ли! Мне преподали урок сложения. Я окаменел, уставив невидящий взгляд на стену. Точнее, на литографию позади — позади него, а не позади стены: я же не Супермен, от силы Супермышь. Это была картинка в духе романтизма, на которой несколько капризных акул (акула — пидор активный, сказал бы Кодак) окружили несомый течением то ли плот, то ли шлюпку, то ли лодку с парой-тройкой таких накачанных и смазливых типов, что смахивали они скорее на моделей из «Youth and Health», чем на жертв кораблекрушения; все художественно возлежали на левом борту Мне подумалось, что акулы с картины — просто робкие сардинки по сравнению с той акулой из настоящей жизни, которая пристально глядела мне в глаза, не испытывая ни замешательства, ни жалости, явно считая, что краснеть в этих обстоятельствах должен я. Помню, с картины я перевел взгляд на стол, из бурливого шумного моря (или говорят «шумливого бурного моря»?), разбивавшегося вдали о Малекон или о то место, где Малекон теперь, потому что в
Я хотел сказать, что умею не только вырисовывать, но и складывать числа, но открыл не рот, а дверь, на которой по стеклу было написано ыпидохв ен адалкод зеБ. Десять. Нет, меньше. Пять, три минуты назад я еще сидел снаружи, в приемной, в которую теперь выхожу вновь, ибо ничего не остается, кроме как распрощаться навсегда, а не до скорой встречи и удалиться и бесшумно закрыть за собой дверь и вернуться за чертежный стол («на галеры», сказал бы Арсенио Куэ своим светотеневым голосом). Тогда я еще думал, что он меня не примет, и предавался этим мыслям, как раз когда то ли Йоси, то ли Йосси, то ли Джосси позвала меня: «Сеньор Солаун примет вас немедленно, Рибот». Я поправил то ли Йоси, то ли Йосси, то ли Джосси: «Гражданин Максмилиан Робеспьер Рибо», но она не поняла. Вот он, мой автопортрет: всю жизнь я только и делаю, что растрачиваю свой скудный запас патронов на бессмысленные залпы. Я мог бы назваться, как в те предыдущие разы, когда она тоже не поняла или даже не расслышала, Джамбаттистой Бодони Риботто, или Уильямом Кеслоном Рэйботом, или Сильвио Гриффо ди Болонья. Теперь я был уже не типографом-хохмачом и не знаменитым музыкантом (Серхио Крупой или Чанопосо Рибо), а видным революционером, вилланом, отстаивающим собственные права перед феодалом. Почти что поверх внешне услужливого, но в действительности высокомерного голоса, переспрашивающего откуда-то из горних областей: «Что, простите?», я подумал, что господин Солаун, исключительно из-за вчерашнего происшествия, допустил меня в замок и удостоил аудиенции, хоть и знает, что я попрошу о ремесленнической прибавке к жалованью и ответил: «Да нет, ничего».
Вот уже больше месяца я бился, чтобы Гильдия рекламщиков устроила мне прибавочку, и все без толку, от профсоюза графиков ничего другого тоже ожидать не приходилось, поскольку я не являлся рабочим. Еще я не являлся художником и народным умельцем. Я был профессионалом (написать, что ли, с заглавной буквы и отпечатать шрифтом «Стайми Болдс 90»?) и болтался по этой полосе отчуждения, во рву моего ремесла XX века: не художник, не техник, не народный умелец, не ученый, не люмпен, не шлюха — гибрид, помесь, выродок, такой parturiunt montes (сказал бы ты, Сильвестре, на латыни с орьентским акцентом) nascetur ridiculus mus. Одним словом, рекламщик. И уже неделю пытался добиться личного участия в моей судьбе, с чувством, будто плыву наугад по безразличному или враждебному морю, как бутылка с посланием еще одной жертвы кораблекрушения. Я на своем гетеросексуальном плоту, как и ребята с картинки, полностью зависел от течения.
И тут случился номер на трапеции. Вчера, утром, я заметил в приемной темного, неопрятного, всего в заплатах мужчину. Он не курил и не разговаривал с другими вечно там ждущими. У него не было ни папки, ни портфеля, никакой сумки. Может, он анархист, отчаянный запоздалый читатель Бакунина с бомбой наперевес, креольский цареубийца? Я трижды задал себе этот тройной вопрос. Я видел его, когда пришел на работу, он сидел там в обед, я снова заметил его в полдень, а под вечер, когда я направлялся к выходу, он вдруг поднял со стула свои шесть футов росту и мы вместе пошли вниз по лестнице. В этот миг появился сенатор Солаун, хозяин, властитель, прирожденный иерарх. Маленький, толстенький, проворный, он выпрыгнул из машины в белом тиковом костюме и соломенной шляпе, нахлобученной на лысину. Послышалась барабанная дробь. Едва ли не раздался голос: «Дамы и господа! Сенатор Солаун поднимается по лестнице. Без страховки, дамы и господа! Без страховки! Просим тишины, малейший шорох может стоить ему жизни». Мы с загадочным посетителем увидели его одновременно, но подумали совершенно точно не об одном и том же. Он еще сильнее ссутулился, потупился и, не глядя на Солауна Великого, идущего по лестнице, чуть было не протянул руку в просительном жесте, точнее, в отсутствии жеста, подавшись вперед всем телом: воплощенное нищенство.
— Сеньор Солаун, — произнес он голосом, который расслышался только
из-за тишины, воцарившейся в звездный миг, оскверненный присутствием нас, немых свидетелей. Солаун смерил его взглядом, и тут я понял, что необязательно быть выше собеседника, чтобы смотреть на него сверху вниз. Дробь оборвалась, заглушенная рыком: рычали не львы, а Солаун.— Вы что, совсем уже? Ну не на лестнице же!
Дальнейшие слова оказались излишни, потому что посетитель, попрошайка, профессиональный вымогатель испарился и на его месте стоял просто ссутулившийся неудачник, осмеянный, поставленный под конец пьесы в нелепое положение. Я хотел было захохотать, захлопать, вмешаться, но не сделал ничего, лишь зачарованно наблюдал за сценой. Или то был страх, а не чары? Солаун заметил меня и сказал незнакомцу:
— Обратитесь к моему секретарю, — и продолжал подниматься по лестнице, но на сей раз уже как простой смертный, одолевающий самым обычным шагом самую банальную лестницу. Совету последовал не посетитель, а я, и вот уже Йосси или, может, Хосефа Мартинес опускает для меня подъемный мост, и я пересекаю феодальный ров несколько неуклюже, ни дать ни взять крестьянин, которого впервые принимают в замке.
— Проходите, проходите, — сказал Вириато Солаун со всем радушием, на какое был способен, занимаясь чем-то жизненно важным: выписывая чек жене для похода по магазинам, в который раз звоня любовнице, закуривая ароматного вечернего «Черчилля» (он был настолько богат, что мог позволить себе выкуривать — образно говоря — по премьер-министру Англии каждый час), — чем я могу вам помочь, молодой человек?
Я посмотрел на него и чуть не сказал: даровать мне жизнь, а может, заодно и смерть. А сказал вот что:
— Дело в том, что, понимаете, у меня затруднения…
— Продолжайте, продолжайте…
— Я очень мало зарабатываю.
— Разве? Мы же вам повысили зарплату полгода назад?
— Да, верно, когда я женился, но…
— Продолжайте, продолжайте…
Он как будто говорил: «Не продолжайте ни в коем случае», но вставлял эти два слова или повторял одно это слово так умело, что я сдался.
— В общем, дело в том, что у меня будет ребенок.
— Ах, вот как. Сын. — Я мог бы его поправить: или дочь, или, может, гермафродит. Но заговорил снова он: — Это не шутки. Вы хорошо подумали?
Точно, я не подумал, ни хорошо, ни плохо, никак вообще. Детей не выдумывают, даже не чувствуют, их поначалу и не видно вовсе. Они просто появляются и все. Как опечатки. Черт, в мою раскладку шрифта «Мехораль» вкрался ребенок. Должно быть, просмотрел.
— Наверное, нет, подумать как следует не подумал.
— Что ж вы так, Рибот, детей нужно обдумывать.
Потомство — умственная проблема, сказал бы Леонардо. Все понял. В следующий раз сяду за стол, подопру кулаком щеку, как Нобель на портретах, а на дверях повешу объявление: Не беспокоить. Обдумываю хорошенького восьмифунтового младенца.
— Вы правы, — ответил я заискивающе, — нужно обрисовывать, обдумывать.
Теперь хозяин мог примирительно снизойти до крепостного Сергия.
— Ну что ж, — продолжил он, — что я могу для вас сделать?
Я не нашелся что сказать. Не ожидал, что моей просьбе придется стать ответом. Я собирался задавать вопросы и заранее отрепетировал. Что может сделать суша для потерпевшего крушение? Только и пришло мне в голову. Встретить на берегу? Бросить мне канат? Забыть обо мне за горизонтом? Я выбрал самое легкое. Или самое трудное?
— Я бы хотел, не могли бы вы, по возможности, как-нибудь поднять — мне, то есть, — заплату, зарплату, пожалуйста. Если это возможно, конечно.
Я выдал именно ту грамматическую конструкцию, которая в испанском языке создает впечатление уважительного отношения, соблюдения иерархии и почтительной дистанции. Все это располагает к благотворительности, как публичной, так и частной. Но ответа не последовало. По крайней мере, сразу. Вот он, секрет великих людей. В том числе маленьких великих людей. Они знают цену и стоимость всего, даже слов. И тишины, как музыканты. И жестов. Как актеры или буддисты. Солаун, будто совершая религиозный обряд, вытащил из внутреннего кармана футляр свиной кожи и крайне медленно и осторожно извлек из него бифокальные очки. Неспешно водрузил на себя. Посмотрел на меня, посмотрел на чистый лист (чисто лис), лежавший на столе, спокойно взял бесполезную ручку из никчемной чернильницы — потому что и чернильница, и ручка, обе черные, были таким же декором, как гравюра, жемчужина, коробка для сигар, папка и нож для бумаг. Наступила полная тишина. Я мог бы услышать все шумы мироздания, но слышал лишь морозный гул кондиционера, звук ручки, выцарапывающей маорийскую татуировку на белом листе, и ураганный ветер, гулявший у него в животе после плотного обеда. Боссфинкс заговорил.
— Сколько вы получаете?
— Двадцать пять в неделю.
Вновь повисла тишина, как мне показалось, окончательная. На сей раз настала очередь обоняния, но вдыхать было почти нечего, не считая тонкого делового аромата «Герлен» от голубого платка, парящего, словно тканая линия горизонта, чуть повыше береговой кромки нагрудного кармана. Думаю, именно тогда, с некоей метафорической симпатией я начал вглядываться в шедевр изобразительного искусства, сливший воедино картографическую гравюру, экзотическую тематику и педерастию. Теперь его рука, уже приведенная в порядок (мои руки с цирюльной точки зрения были невыразительным эмбрионом и инструментом неизвестного художника, идеально изобразившего сцену романтической трагедии, которая однажды станет аллегорией; эта рука, обратившаяся уже в прах и забвение, представляла собой идею не-руки, по мнению руки с маникюром), гротескно обхватила ручку, будто верную шпагу деловых боев, и обе порхали вверх-вниз с фальшивой, в силу невозможности извлечь выгоду, тщательностью. Не отвлекись я в тот момент на картину и морские размышления, расслышал бы шум слагаемых в примере — слух у меня такой же острый, как и глаз. Строго говоря, если бы в моей жизни не было столько мусора, «Картинки с выставки» написал бы я, а не Мусоргский. Зримо звучное движение вырвало меня из мира грез, достойных (или спертых у) Бустрофедона.