Три портрета - Шемякин, Довлатов, Бродский
Шрифт:
Чего, впрочем, удивляться. Пытался же он зарубить "Ожог" Аксенова, написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал - по другому поводу - что он не единственный в Америке судья по русским литературным делам. "А кто еще?" Я даже растерялся от такой самонадеянности, чтобы не сказать - наглости. Тут только до меня дошло, что передо мной совсем другой И.Б., чем тот, которого я знал по Питеру.
Разговор этот состоялся в гостинице "Люцерн" на 79-ой улице в Манхэттене, куда И.Б. пришел к нам второй и последний раз.
Но сначала о первой встрече.
Осень 1977 года. Мы только из России, полные надежд и растерянные. Ося явился к нам на следующий день, расцеловал, приветил, сказал, что беспокоился, когда прочел про нас в "Нью-Йорк Таймс" - как бы нас не замели. Свел в мексиканский ресторан, чьи блюда острее бритвы (обхожу
Вторая встреча - сплошь напряженка, особенно после "А кто еще?" Будто в его власти давать добро на существование, казнить и миловать. Помню, сказал ему что-то о санкционированной литературе - все равно кем. Даже если по сути я был прав, человечески - нет. Когда Ося стал массировать себе грудь в области сердца, я ему не поверил, а теперь сам сосу нитроглицерин время от времени. Он взывал к жалости, несколько раз сказал свое любимое "мяу". Я замолчал, дав понять, что говорить нам больше не о чем. Обозлился на авторитарность, хотя та шла от прежней униженности, а хвастовство - от комплексов. Мания величия как следствие советской мании преследования, которую он описал в "Горбунове и Горчакове".
Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость И.Б. Не буквальная, конечно - сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников? Либо это было его реакцией на само чтение? В "Романе с эпиграфами" я написал, что поэт он гениальный, а читатель посредственный. В черновике стояло "хуевый".
Легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по перу. Воронели мне рассказывали, что после рекламного объявления о том, что в ближайшем номере журнала "22" будет напечатан роман Владимира Соловьева "Не плачь обо мне...", они получили письмо от Игоря Ефимова - почему печатать Соловьева не следует. Взамен он предлагал собственный роман. Это как раз понятно. Но И.Б. ведь не прозаик - ни Львов, ни Аксенов ему не конкуренты.
В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов И.Б. Отрицание Львова или Аксенова - частный случай общей концепции отрицания им прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции, маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой - "Я вижу читателя, который в одной руке держит сборник стихов, а в другой - том прозы..." Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее - кит или слон?
А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов - подставные фигуры: Набоков - вот главный объект негативных эмоций И.Б. Представляю, какую внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман. Здесь, в Америке, бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: с теперешней точки зрения И.Б., слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему как-то возразить, но И.Б. отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к чужой аргументации. Его раздражает слава другого русского, которая не просто превосходит его собственную, но достигнута средствами, органически ему недоступными. Комплекс непрозаика - вот импульс мемуарной и культуртрегерской литературы самого И.Б.
Прислушаемся к его собственным признаниям, хоть и закамуфлированным под третье лицо: посвященное Цветаевой эссе "Поэт и проза" - своего рода ключ к его собственной эссеистике. Конечно, Цветаева - не маска И.Б., она в этом очерке сама по себе, но одна из немногих, с кем он ощущает прямое родство (все другие - мужи: Мандельштам, Баратынский, Оден).
В чем сходство И.Б. с ней? В кочевой судьбе, биографии и опыте, отстающих, как он пишет, от инстинкта и предвосхищения. Несомненно - в стилистике, в приемах, в спресованной речи, в монологичности как результате одиночества и отсутствия собеседника. И.Б. ничего не выдумывает, не подтасовывает, но замечает в Цветаевой то, что близко и внятно именно ему самому; другой обнаружит в ней иное. Подмечает, к примеру, "нотку отчаяния поэта, сильно уставшего от все возрастающего - с каждой последующей
строчкой - разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе - к этой априорно "нормальной" форме общения с читателем - есть всегда некий момент снижения темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя".С еще большим основанием эти слова можно отнести к самому И.Б. Оказавшись за пределами СССР, он обнаружил себя в чужой языковой и культурной среде, к которой ему предстояло приноравливаться, приспосабливаться. Этой среде было не до стихов, тем более - не до русских стихов. Если И.Б. и был ею априорно принят, то благодаря советскому волчьему паспорту, но от этого его тоска по читателю не утихла, а потребность предъявить доказательства своего существования увеличились. Менее всего годились для этой цели стихи. Так возникла эссеистика И.Б.
– в отчаянном поиске читательского эха. На чужом языке, в чужой стране.
Сама по себе, такая установка уже предполагает вполне сознательное снижение уровня. К тому же, в иерархическом, цеховом представлении И.Б., "поэзия стоит выше прозы и поэт - в принципе - выше прозаика". Ущербный императив: чувство превосходства оказывается на поверку комплексом неполноценности. Запретный плод сладок, а виноград, до которого эзоповой лисе не дотянуться - зелен. Нет нужды защищать от него прозу, которой он далеко не во всех, но в лучших эссе виртуозно владеет, и главная причина противопоставления прозе поэзии даже не в отсутствии у И.Б. жанрового демократизма, а в его закомплексованности, в его оторопи перед прозой, а уже отсюда - в перестраховке: виноград зелен, проза ниже поэзии. Так можно дойти и до отрицания поэзии, до самоотрицания. Как верно подметил И.Б. по другому поводу, в писательском ремесле накапливается не опыт, а неуверенность, которая по-другому называется мастерством.
Прежде всего он, конечно, поэт, и желая приблизить к себе чужеязычного читателя, вынужден кое-чем поступиться. Но это - в неудачных эссе, типа "Плачущей музы" про Ахматову, с которой И.Б. дружил, но ее стихов не любил, либо популяризаторского, вымученного, компилятивного "Путеводителя по переименованному городу", где он вынужден пересказывать читателям (точнее читательницам, ибо это эссе написано по заказу "Vogue" - ностальгический каприз его владельца, петербуржца по происхожденнию Гинцбурга) общеизвестные факты - от фабулы "Медного всадника" до биографии Ленина. Самый вымученный характер в этом "путеводителе" у метафор, даже удачных - с их помощью И.Б. пытается сделать заимствованное, неоригинальное своим и оригинальным. В этом очерке И.Б. работает как переводчик, который, по незнанию языка, вынужден пользоваться подстрочником. Но зачем топографический подстрочник человеку, который прожил в описываемом городе 32 года? Если бы у него это был единственный очерк о Ленинграде, можно было заподозрить, что, выложившись весь в поэзии, израсходовав все свои впечатления от города на стихи, И.Б. ничего не оставил за душой, чтобы сказать о нем прозой.
Хорошо, что это не так.
В двух других "ленинградских" эссе - оба с арифметическими названиями, "Меньше единицы" и "Полторы комнаты" - И.Б. решительно отбрасывает справочно-суфлерскую литературу, полагаясь исключительно на свою память, и Мнемозина не подводит. Он дошел до той возрастной черты, когда прошлое будоражит сильнее, чем настоящее вкупе с будущим. Это можно сравнить с тремя положенными спортсмену попытками, из которых одна сорвалась. Хотя эссе эти жанрово разные - в одном скорее "био" времени, чем поэта, тогда как второе походит на семейную хронику - основным содержанием обоих является энергия памяти, которая движет клочковатый сюжет и вычленяет узловые моменты повествования.
В лучшей своей эссеистике И.Б. остается самим собой, обращаясь к неведомому собеседнику с "безадресной речью". "Чему научается прозаик у поэзии?
– вопрошает поэт, осваивающий прозу.
– Зависимости удельного веса слова от контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой разумеющегося, опасностям, таящимся в возвышенном настроении... Неизвестно, насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе; достоверно известно, что проза от этого выигрывает". Противореча себе, И.Б. отказывается вдруг от элитарно-иерархического подхода к формам литературы и перефразирует Клаузевица: проза всего лишь продолжение поэзии, только другими средствами. Иными словами, происходит перенесение методов поэтического мышления в прозаический текст, развитие поэзии в прозу, "то есть читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли".