Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник
Шрифт:
Он рассказывает всегда такие забавные вещи! Вот, например, как тебе такая история? Живую энергию, которая пронизывает и связывает все вокруг, китайцы называют ци. А влиять на циможно музыкой. И музыкальными звуками определять насыщенность ци.Раньше, чтобы выяснить, готова ли армия к бою, музыкант становился среди солдат, дул в специальную трубу и по звуку делал свое заключение. Если труба звучала ослабленно, то и воинский дух был соответствующий, что предсказывало поражение в бою. В этом случае полководец приказывал своей армии не начинать сражения и отступить. Улыбнулась?
Когда выпадает возможность, Глазенап
Видишь, иногда мы проводим здесь время совсем недурно.
Извини, хотел пошутить, но получилось глупо.
Просто используешь любую возможность, чтобы забыться.
Сегодня Кирилл практиковался в своей каллиграфии, и мне так захотелось попробовать, что не удержался и тоже сделал несколько мазков. Глазенап снисходительно заметил, что мой мазок напоминает секцию бамбука, чем я несказанно возгордился, но, как оказалось, зря. Представляешь, мазок кисти не должен напоминать ни голову овцы, ни хвост крысы, ни ногу аиста, ни сломанную ветку, то есть вообще ничего реального. Теперь-то я знаю, что горизонтальный мазок подобен облаку, простирающемуся на десять тысяч ли. Я решил каллиграфией больше не заниматься.
Оказывается, древнее письмо начиналось как запись порядка жертвоприношений. Картинки изображали сцены служения с участниками и ритуальной утварью. И это как раз понятно. А вот дальше произошло удивительное! Смотри, ведь получалось, что это таинство становилось доступным каждому, взглянувшему на картинку. Собака была собакой, рыба – рыбой, лошадь – лошадью, человек – человеком. И тогда письмо стали специально запутывать, чтобы его могли понять только посвященные. Знаки стали освобождаться от дерева, от солнца, от неба, от реки. Знаки раньше отражали гармонию, всеобщую красоту. Гармония переместилась в писание. Теперь письмо не отражение красоты, но сама красота!
Как мне все это близко и понятно!
Кирилл грустит, что не попадет домой на свадьбу сестры. Говорит, что мать не хотела его отпускать, страшно переживала, что его убьют. Он сказал:
– Я за себя никогда в жизни не боялся, а теперь вот боюсь ее страхом.
Я промолчал. Знаю, что моя мама так же переживает за меня.
Когда прощались на вокзале, она плакала и лезла целовать, а мне было очень неловко, и я все пытался освободиться от объятий.
Да еще ее слепой вдруг захотел меня обнять. Оцарапал своей щетиной.
Она попросила на прощание:
– Ну, скажи мне что-нибудь!
А я только смог выдавить из себя:
– Иди! Все будет хорошо! Иди!
Понимаешь, Сашенька, я уверил себя, что ее не люблю. Нет, конечно, ты не можешь этого понять. Да я теперь, честно говоря, и сам не очень понимаю.
Закрываю глаза и вижу тот не видимый никому больше мир – нашу старую квартиру, обои, гардины на окнах, мебель, паркет. Зеркало в комоде, перед которым я когда-то корчил рожи, познавая себя. На диване подушка с павлином, у которого можно вертеть пуговичный глаз. Эту подушку вышила бабушка. Глаз то и дело отрывался, не без моей помощи, конечно, и его снова пришивали, отчего у павлина менялось выражение – то он с испугом косился, то удивленно вглядывался в потолок, то ехидно хихикал.
Вижу отметки на дверном косяке – мама измеряла мой рост, прикладывая книгу на голову. А сама измеряться отказывалась, как я ее ни просил.
Ты знаешь, улетаю опять мыслью подальше от этого зноя, ран, смерти, и так хорошо становится!
У
меня над кроватью, сколько себя помню, висел план огромного океанского парохода в разрезе, на котором я без конца мог разглядывать каюты, трапы, машины, капитанский мостик, трюмы, маленьких человечков, которые гуляли по палубе или обедали за столиками в ресторане, матросов, кочегаров, там даже была крошечная собака, воровавшая сардельки у кока. Я был уверен, что этот пароход повесил над моей кроватью папа. Я любил представлять себе ту жизнь – что кричит в рупор капитан, что ему отвечает рыжий юнга, который карабкается на мачту. Придумывал, о чем говорят матросы, когда драят палубу. Сочинял разные истории про пассажиров, давал им смешные имена. Иногда сам пририсовывал недостающих человечков, например матроса, который висит, как обезьяна, на веревке, с ведром краски, и красит якорь.И было интересно и странно думать, кто я для них?
И догадываются ли они о моем существовании?
Когда мы переезжали на дачу, я осторожно выковыривал из стены кнопки, сворачивал картинку в трубку и никому не давал, так и ехал, вглядываясь вдаль, будто это была моя подзорная труба. Мама долго хранила эту картинку вместе с моими детскими рисунками, пока я не выбросил все это.
От отца у меня осталось только несколько обрывочных воспоминаний. Даже не знаю, сколько мне было. Мы едем на вокзал встречать маму. Там очень людно, папа сажает меня на плечи и говорит, чтобы не пропустил ее, а то мы потеряемся. Помню, как держу папу за шею и вглядываюсь в толпу. Мне тревожно и ужасно оттого, что мы можем не найти друг друга. Вдруг вижу ее и кричу на весь вокзал:
– Мама! Мама! Мы здесь!
Осталось в памяти, как мы были у фотографа. Очевидно, из-за разочарования, что из ящика не вылетела обещанная птичка. Сделанные тогда фотографии с отцом куда-то исчезли, наверно, мама уничтожила их. Сохранилась только та, где я один с гитарой, которую держу, как контрабас.
Еще одно, совсем глупое воспоминание: на морозе я трогаю его нос, красный, как у клоуна.
Так радостно, что могу с тобой всем этим, никому больше не нужным, делиться!
Что еще вспоминается?
Целый год мама водила меня на специальную гимнастику, чтобы растягивать мне позвоночник и шею – врачи сказали ей, что у меня неправильная осанка. Там мою голову закрепляли в кожаный крепкий воротник с ремешками для лба и подбородка и подтягивали так чуть ли не к потолку. Рядом покачивались и другие мальчики и девочки с неправильной осанкой, подвешенные, как колбасы в магазине. Я ненавидел и эту гимнастику, и маму, которая заставляла меня туда ходить, как я ни упирался!
А вот еще. Помню, как пришли гости, а я спрятался в шкаф и сидел там в духоте и темноте, пока меня не хватились и не побежали искать на улицу. На меня ругались, спрашивали, зачем я это сделал. Я и сам не знал, а теперь понимаю, что просто хотел, чтобы меня искали, нашли и мне обрадовались.
Ты знаешь, мне в детстве приходили в голову иногда совершенно странные мысли. А может, и не такие странные. Кто-то подарил нам французские печенья в красивой жестяной банке, и вот я думал, что бы с такой замечательной банкой сделать. Потом придумал – ведь в нее можно положить разные вещи и закопать, а когда-нибудь кто-то мою банку найдет и все обо мне узнает. Я положил туда мою фотографию, какие-то рисунки, марки, всякую мелочь, которая забивала ящики стола, – камушки, солдатики, карандашики, еще такую же ерунду, мне тогда важную, и закопал на даче под кустом жасмина. А потом мне пришло в голову, что через много лет, когда эту банку найдут, меня уже не будет, и мамы, и вообще никого. И нужно положить в банку что-то от мамы тоже. Я вытащил тайком из альбома ее фотографию и тоже закопал. А потом меня поразила мысль, что я обладаю удивительной властью – останутся только те, кого я возьму с собой в мою банку!