Три путешествия
Шрифт:
При всем патриотизме приходится заметить, что о бескорыстии здесь говорить не нужно. В обществе денег не поймут нашей корысти. Наша корысть — самоутверждение и престиж. В мире чистой возможности, где нет ни авторитета, ни объективного суда, сочинитель получает все, что ему необходимо для самоуважения. Он непризнан — это лестно, его, как Мандельштама, напечатают через 30 лет после смерти. Интересен козырь истории. Мысль об исторической стихии была обыкновенно источником меланхолии. Vanitas vanitatum. Все, что почиталось великим, непревзойденным, грозным, божественным, — ныне прах, пыль, выветренный камень, глина горшечника… У нас и этот вектор перевернулся, история оказалась на месте народного Бога, который «правду видит, да не скоро скажет».
У меня кружится голова, когда я представляю пачки, папки, груды, сундуки рукописей, накопленные за последние двадцать лет в Москве, Ленинграде, Киеве, во всех городах и городках, у знакомых и незнакомых мне авторов, ждущие своего исторического часа. Плохо и хорошо перепечатанные, правленые и с жуткими авторскими орфографиями, сплетенные и разрозненные, кем-нибудь — женой, поклонником — любовно подобранные и с датами, в пятнах кофе и сигаретном прахе.
Там менялись стили, шли эволюции, шли, шли… вместе со своим началом шли в литературное небытие.
На ежа Николая не хочется мне смотреть. Хозяину же, как ни странно, хочется на меня смотреть, извиняться, разговаривать про Хлебникова. Он интересуется полиритмией, он писал музыку на два стихотворения Хлебникова. «Точит деревья и тихо течет…» Чудные, эфирной чистоты слова. Высокогорная полиритмия. О, я очень люблю Хлебникова.
Немного их, Гревен, досель явилось миру — Четыре или пять…Все, кто любит Хлебникова, наверное, не обойдутся без этого слова: чистота. В сравнениях его, в фонетике, в синтаксисе — само отшельничество, и не православное, а какое-то дальнеазиатское. Что значит здесь непроизвольно возникающее представление чистоты? Не только отрешенность, бескорыстие или невинность — скорее, прозрачность, физическое свойство воды или минерала.
Этого свойства очень немного у наших современников, и стихи их, и когда нравятся, кажутся мне мутноватыми. Одно из таких стихотворений — Виктора Кривулина — воскресло у меня в уме (знаете, как воскресают стихи?) в первое же утро Брянска, на вокзале, после шока с пионерами, пока мы стояли в ледяной луже, стучась в такси:
Из брошенных кто-то, из бывших. Не избран и даже не зван, Живет потихоньку на крышах С любовью к высоким стволам. Невидим живет и неслышим, Но лишь — дуновенье одно. Не им ли мы только и дышим, Когда отворяем окно. Как зябко…(Вот, наверное, это слово — зябко — и было граммофонной иголкой, высунувшейся из брянской лужи, и пластинка закрутилась. Странно, давно я забыла эти стихи, откуда они? Из Ленинграда 10 лет назад. Там стемнело за эти годы. Простите, Витя, если я перевираю по памяти стихи.)
Как зябко. Не выпить ли? Бродит По комнате, двери скрипят. Неужто же и на свободе Душе не живется? Назад, Назад ее тянет, в людскую, В холодного быта петлю. Неужто я так затоскую. Что брошенный дом возлюблю…Мутный балладный размер этого дорогого мне стихотворения заслоняет конец беседы про Хлебникова. Хозяин прощается, просторная холодная петля быта одна остается со мной — и приводит к самому сильному месту этих стихов:
Пустите же блудного сына Хотя бы в сообщество крыс. Хотя бы в клочок паутины, Что над абажуром повис, Хотя бы вся жизнь оказалась Судорогой одной…Дальше вспоминать не хочется. Хлебников такого стона, конечно, не знал. Баратынский знал, наверное, со своим «Недоноском», с «Осенью».
Социальные кошмары, как подобает фантомам, пусть из самого крепкого материала, исчезли, оказались по ошибке преувеличенной и одушевленной паутиной над абажуром. Есть хуже вопль, «вполне торжественный и дикой». Пустите же блудного сына… Сына без отца. Надо было сказать, наверное: сироту. И не хорошо ли так? В сообществе крыс, в Доме пионеров. В чужеродном — тому, кто боится родного, кто, может, не боится, едва слышал о нем, в глаза не видел и не знает, куда за ним идти.
«Что брошенный дом возлюблю По выходе в небо…» И кажется ему, что все отдаст он за это, но и сам такой ход желания показывает, что ничего не привык он отдавать, иначе побоялся бы говорить обо всем…
Это стихотворение, быть может, — памятник нашим семидесятым годам, как песни Окуджавы — пятидесятым.
Итак, хозяин оставил меня в своей второй полусекретной квартире. Ее история вкратце. Хорошую предыдущую квартиру они разменяли на две похуже, с тем чтобы одну из этих двух обменять на московскую. Безумная надежда, не так ли? Но нет: нашелся москвич, желающий переехать в Брянск: это его родина.
Оказалось потом, что родина у него еще в Рязани, в Орле, в Калуге, а может, и в других городах, где кто-нибудь говорил, как у Чехова: «В Москву!», и давал о том объявление в газету. Не знаю, только ли в средней и южной России родился этот Николай; может, он скучал и по Еревану, и по Баку, и по Ташкенту, может быть, ностальгия его была всесоюзной, как всесоюзна тоска по Москве, кто знает. Он исчез, к счастью, исчез в недосягаемых психбольницах.
Что он делал у моих хозяев от первого появления до больницы? Он жил два месяца, он ел варенья суповыми ложками, он ходил с моим хозяином на его занятия в музучилище и даже на политинформацию. И там-то, смертельно обидевшись на что-то, после информации про Латинскую Америку он сбежал, оставив пальто свое на вешалке и испепелив хозяина прощальным взглядом. Затем последовала телеграмма из столицы: «Срочно приезжайте все готово обмену».
Ездил хозяин, ездила хозяйка по этой и по следующим телеграммам, денег проездили уйму — и неизменно встречала их запертая на пять замков дверь на Малой Бронной. Окна свои Николай зарешетил так, что это была заодно и светомаскировка. Вероятно, в то время он навещал рязанскую родину.
Все хорошо кончилось, вздохнули хозяева. Ведь мы оставляли его с детьми… Остались две брянские квартиры, одна необитаемая и секретная. Почему секретная? На всякий случай. Еще скажут: две…
Вот в этой-то секретной квартире засыпая, я услышала сильный и частый стук капель. Тема воды перешла из экстерьера в интерьер — наутро заметил хозяин, но шутка была конвульсивной. Капало из устройства газовой колонки. Я подставила ведро и, доверясь ему, заснула. Первый день был ужасен совершенно неожиданно; кошмар следующего я в общих чертах знала: завод дизелей. Можно было не трепыхаться. Очарование кошмара овладело мной, как бедным Евгением:
И он, как будто околдован, Как будто к мрамору прикован, Сойти не может! Вкруг него Вода и больше ничего!..…Снилось мне, что я умерла. Это было понятно, и не хотелось проверять, есть ли рука на месте того, что я протягиваю, есть ли тело и т. п. Наверное, тела не было. Но одежда — что вскоре оказалось важно — была.
Что меня нет, я знала не по отсутствию тела, а по ощущению необыкновенной любви, отовсюду ко мне направленной. Живых так не любят, вернее, живые не догадываются, что их так любят. Любовь была воздухом, землей этого коридора или прихожей. Это была прихожая с шубами на вешалке, но при этом долина, и реки в ней текли, как на карте или — как видно с самолета. Реки уходили под землю и возвращались.