Три тополя
Шрифт:
— Положу! — добро ответил Николай. — Положу, и концы!
Люба исподлобья смотрела, как механик нагнал повозку, как пропустил мимо себя лошадь, наклонился, поднял с земли слегу и уложил ее в рогатки поперек дороги.
Вскоре мороз согнал киномеханика с повозки. Мерзли ноги в тонких летних портянках, холодно было коленям, даже спине за толстым бобриком, только меховая ушанка да Любины рукавицы надежно согревали голову и руки. Застигнутая внезапным крутым морозом, затвердевала влага внутри деревьев, стволы и ветви громко постреливали слева и справа, врываясь в неумолчное гудение ветра, бушевавшего вверху узкой лесной просеки, по которой вилась дорога. Холодным было сено на телеге, ледяными тяжелыми
Пришла зима. Еще бесснежная, но зима, сухая, быстро делающая свой пересчет лесу — миллионам деревьев, и мхам, и вмиг чернеющим папоротникам, и гроздьям рябины на ветвях, и пунцовым, радостно зардевшимся ягодам шиповника. Сухим покорным шелестом отвечают зиме неполегшие лесные травы, сдается на ее милость и поредевший сквозной кустарник, с весны хоронивший от глаз лесные секреты, убывает влага и стойкая даже летом болотная сырость.
Повозка не раз переезжала ручьи и канавки, и повсюду, где вечером еще хлюпала вода или похрустывал кружевной сахарный припай, стальные ободья катили по твердому льду. Лед был то глух и неотзывчив, то сухо проламывался. «Ока верно стала», — соглашался теперь и Николай, но без тревоги и беспокойства. Как бы там ни было, он едет к дому, а если не сразу попадет в избу, и то хорошо, — лучше ему не торопиться увидеть жену. «В случае чего, пересижу сутки в „куче“, а там как-нибудь сладится…»
Но едва он выехал на изрезанную петлистыми оврагами и озерами луговину, как понял свою ошибку. Коренной житель этих мест, он и на слух сообразил, что Ока еще не стала, что ветер гонит волну, крутит и сталкивает льдины, плывущие сверху, из взломанных непогодой заводей, с речных плесов. И другое он понял, почувствовал сразу и кожей и костью: что холод, который донимал его в лесу, — ничто по сравнению с пронизывающей лютой стужей, гулявшей на пойменном лугу.
Коченея, с онемевшими коленями, он добежал до Оки, к льдинам, врезавшимся и вмерзшим в отмелый илистый берег. Лодка стояла на месте, ее приперло льдиной, холмистый кожуховский берег едва проступал в ночи, как будто до него не триста метров, а километры взбаламученной воды и ломких льдин. Мгла, отделявшая Николая от дому, была непривычно белесая, пронизанная жемчужным туманом, огни не просвечивали даже со стороны шлюза, и оттого высокий берег казался таким же пустынным, безлюдным, как и этот отлогий, охлестнутый ветром и волной.
В тихую погоду Николаю и десяти минут хватало на то, чтобы снять доски, вынуть шкворень, разобрать повозку, втащить ее половинками в большую плоскодонку и завести туда же привычную к переправам лошадь. Теперь нечего было и думать, что лошадь устоит в лодке. Механик выпряг ее, завел в «кучу», притворил за собой щелястую дверь и сжег несколько спичек, закуривая, разглядывая циферблат ручных часов и затхловатое нутро землянки. Огонек вырывал из темноты нары, тряпье и клочья сена, стены, неровно прикрытые тесом, мятое, сплюснутое ведро в солярке, окурки на полу и отсвечивающие зеленым осколки бутылки. Под толстым земляным накатом стояла тишина. До света оставалось не меньше трех часов.
Николай выкурил сигарету, растер ладонями колени и бедра и стал готовиться к переправе. Он сбегал к стоявшему у загона стожку и принес в землянку тяжелые охапки сена. Снял с повозки скрежетавший жестяными коробками мешок и сунул его под нары. Обтер, как мог, липкое ведро, немного расправил его в руках и зачерпнул окской воды для лошади. Прихватил весла, стоявшие за дверью, и безрассудно, будто нарочно не давая себе подумать о последствиях, раскачал и столкнул лодку на воду. Течение подхватило ее прежде, чем Николай заработал веслами.
Берег удалялся от него неестественно быстро, хотя лодка двигалась не поперек реки, а вниз по течению, дыбилась на волне и сотрясалась от ударов льдин. Что-то треснуло на корме, Николаю показалось, что в лодке сразу прибавилось воды.
Вскоре он потерял из виду оба берега; клочья холодного седого пара вставали
над водой, укрывая от глаз не только холмистую линию берега, но и проносящиеся по борту льдины. Николай не ощущал страха, им владело упрямое драчливое чувство и еще подспудная мысль, что чем труднее будет переправа, весь его путь к избе, где спит, не зная горя, жена, тем меньшей будет его вина перед ней. Каждый порыв ветра, удар волны, скрежет льдины снимали с него часть вины, поднимали выше и выше глухую стену между Бабином и Кожуховом, будто деревни эти уже не только не соседи, но и не одного района, не одной области и даже не одной земли… Механик промок и чувствовал, как намерзает на нем коркой, панцирем вода, упавшая на ворсистый бобрик.Страх неожиданно охватил его, когда лодку вынесло на льдину и весла бессмысленно заскреблись о лед, как пальцы старухи Ермаковой о клеенку. Он несся вниз и вертелся волчком так, что вскоре потерял представление о берегах, и только течение помогало ему определить, в какой стороне лежит высокий берег, а в какой отмелый, с землянкой, с чагравой и Любой Ермаковой.
Николай закурил. Дрожали руки, весь он теперь, в вынужденном безделье, трясся от холода, спички одна за другой гасли, и все-таки он закурил. Сделал несколько затяжек и почувствовал, что, если не бросит, его выворотит всем щедрым бабинским угощением. Но он был упрям и сигарету не бросил.
Он подумал, что это расплата, что между его случайной, будто подстроенной поездкой в Бабино, встречей с Любой, его ненужной грубостью и этой нелепой гибелью под родным берегом есть какая-то неуловимая связь. Не та связь, которая существует между часами суток или в смене тишины и ветра, мороза и ростепелей, а высшая, зависимая от поступков и полная тайного, недоступного ему смысла. Это была даже не мысль, а мимолетное ощущение, глухое, тоскливое осознание своей вины, которое тут же заглушили мучительные спазмы рвоты.
И пока Николай сидел скрючившись, свесив голову за борт, в странном тупом беспамятстве, его несло на темный корпус сухогрузной баржи, сидевшей на мели против Орешков, в четырех километрах ниже Кожухова. Льдину раскололо легко и беззвучно, и Николай снова почувствовал себя на воде, в толчее, в опасности, но уже в меньшей, чем прежде; Ока здесь делала один из своих многочисленных поворотов, и высокий берег, на котором лежали невидимые в ночи Орешки, укрыл лодку от ветра.
Николай постучался в первую же избу, — здесь на двадцать верст в окружности все знали его. Он разделся до трусов, уснул на жаркой печи и домой вернулся только к полудню.
Будет тебе об лошади убиваться, — успокаивала Николая жена. — Перестоит в «куче», не на ветру, обойдется. Отвечаю я за нее, — скучно твердил механик. — Понимаешь? На мне она. И кино там. А ему что станется? Полежит, и все.
Его показывать надо, — уже раздражаясь, объяснял Николай. — Крутить его надо, понимаешь? У нас график. План.
— Ты ж не нарочно, Коля, — мягко возразила Катя, и он тут же простил ей все, таким беспомощным, испуганным сделалось ее смуглое, здоровое лицо под светлыми волосами. Глаза у нее серые, как у него, и все лицо правильное, ровное, нежное, только зубы плоские, здоровые, но некрасивые. И ростом она высока, ему впору, только не обабилась еще: тощенькая, будто легонько раскатанная на вальках, — один живот чуть выдается, но этому есть своя причина.
Раньше ему нравилось смотреть, как она, большеногая, хлопочет в новой избе, нравилось и то, что она еще не оформилась и складываться будет при нем, на его глазах, а значит, и будет его вся, до последней жилочки, уж настолько будет его, что и быть чьей-то крепче нельзя, только дети больше принадлежат отцу и матери. А сегодня ее незавершенность, ее на глазах идущие и неизбежные впереди изменения впервые вызвали в Николае досадливое чувство. Впервые он мысленно торопил природу, думал о том, что, сложись Катя уже сегодня хоть в мать, хоть в отца, ему было бы покойнее, ровнее на сердце.