Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
И все это вместе, в маленьком свертке, — это жизнь; — и это все? — Нет; есть еще и еще другие вещи… Я желал бы быть родившимся в те времена, когда поэт мог воспевать мир, лишь называя все его явления!.. Нет, еще не все звезды на небе, не все жемчужины на дне морском, не все белые перья по берегам заливов — сосчитаны!.. Дикая земля, земля без доброты и без сладости, земля пыланий и пророков, а! мучительная пустыня, славная пустыня, я тебя любил страстно!.. Радость питать на себе паразитов!.. И пусть счастие здесь будет цветением на смерти. Величайшие наслаждения моих чувств — были утоляемые жажды!.. Линкей, Линкей, с высоты своей башни что видишь ты? Я вижу
Пройдены все ступени гедонистических {246} восторгов от рдяных пыланий к глубокой красоте мира и тончайших дрожей нервов до последнего сладострастия исступления из стихии человеческой, до наслаждения телесною грязью и тлением. Круговой пляске всех жажд подымает он гимн силы дивной и горделивой, отвергая сочувствие, от него же все заразы, — ищет создать героическую среду пылающих желаний: «Я научу тебя пыланию, Нафанаил!» — и страдания Филоктета {247} преображает красотою ритмических жалоб.
Пафос его пьян сладострастием жизни и просвечен ее красотою.
Но в заклятых кругах своих без выхода, где жалит жалость и гонит тоска разлуки и безответного: к чему? — как уметать меру разрешительного хмеля?
Ницше описал нам эпикурейство {248} глядящим из своего сада на спокойное море. Андре Жид говорит:
«Торговаться в выборе наслаждений, оттого что капитал покупателя скуден, это обусловливает отказ от всего, что не вместилось в выбранном; но неуместившееся уже одним количеством своим воспреобладало бы в моем желании над изысканнейшими качествами выбранного».
Андре Жид не мог принять мудрой умеренности эпикурейства: мир он пожелал обратить в свой сад, и моря свои взволновал неудержными желаниями. Но из сада своего, где каждая дрожь наслаждения — экстаз отчаяния, и, плавая по фосфорическим волнам своих морей, он рыдает:
«О, сон! О, если бы из него не пробуждал нас к жизни новый призыв желаний!.. На моей постели я напрасно искал сна, мои члены были истомлены и опустошены любовью, и порой после сладострастия тела я призывал как бы второе сладострастие, более скрытое. Я выпил целый стакан этой воды, прежде чем успел заметить ее зловоние. Были часы, когда луковичные поля в цвету грозили вызвать во мне рвоту. О, холодный нож моей истошной тоски! подушка под болящей головой!..»
Его пафос жаден.
И одинокого в лабиринтных кругах его рая, крадучись, настигает пепельный призрак Скуки, и судорогой волн узник своего пафоса подхватывает крик Ницше: «Радуйся!» и «Я хочу этого мира, хочу его таковым, каким он есть, и еще его хочу, хочу его вечно и ненасытимо зову его повторения!»
И крик тот, жизнь утверждающий, Нарцисс-гаситель повторяет по-своему: «Я хочу внушить презрение к Титиру за его покорность…» И, так как рыбы мало ловилось в его болотах, Титир довольствуется для пищи болотными червями.
«Всегда над нами крыша: она укрывает нас от солнца и бегущего от нее по равнине преследует, как тот колокол в легенде, что догонял и давил неверных богомольцев.»
«И к нашей посредственности примешивается наша слепота… О Боже, мы ужасно заперты!.. Но достаточно для невыносимости жизни одного сознания, что она могла бы быть иною». (Paludes.)
«Все ли сказал человек тем, что сказал до сих пор. И с каждым днем во мне росла вера в нетронутые богатства, затаенные, задавленные культурой, приличиями, моралью». («L’Immoraliste».)
Меналк — маска Оскара Уайльда — соблазняет имморалиста к анархии бродяжничества, к сладострастию мимолетных прикосновений. И медленно, однообразно, почти скучно в проследовании автором всех мелочей процесса эволюирует Аристотелевское «животное гражданственное» к полюсу «прекрасного хищника» {249} Ницше, — и Мишель, отвергая все сдержки обычая, открывает душу всем инстинктам и всем сладострастиям. Медленно умирает его замученная жертва — его жена. Быстро совершается разорение его имущества. Но имущество — стеснение, и он рад дикой воле: его друзьями будут грабители и воры.
«Я дошел до того, что в других ценил только самые дикие их проявления и огорчался всякими сдержками.»(«L’lmmoraliste».)
«Я скинул городской наряд, неволивший меня сохранять слишком большое достоинство. Понимаешь ли, Нафанаил, что каждое Мгновение не лучилось бы этим дивным блеском, если бы не выступало на очень темном поле смерти. О, если бы время могло вернуться к своему источнику!.. Кем был, тем, другим, — ах! не стану я им вновь!.. В эту ночь жалобная буря надрывается и плачет в моем окне; я усиливаюсь предпочесть ее всему».(«Nourritures Terrestres».)
Таким болезненным цветом расцвели семена великого ядопрививателя жизни — героя Ницше, укрепителя веры в святую действительность явления (та вера не откроет ли пути неизведанные и преобразительные?), — и любовника свободы и фантазии, жалость признавшего за высшее и прекраснейшее, что есть на земле, — Оскара Уайльда — семена, двумя Дон Кихотами заброшенные в стиснутую душу Гамлета — паломника Отчаяния.
«Я видел, как большие реки терялись в песке. Они не вливались, но просачивались в него и исчезали медленно, как надежды».(«El-Hadj».)
Эрот прострелил Нарциссу любовною стрелою глаз, рассказывается в Романе Розы.
«Я стал кочевником, чтобы сладострастно прикасаться ко всему, что кочует!»
Андре Жид должен «прикасаться». Глаза, простреленные любовью и вожделеющие, огорчают Андре Жида-Нарцисса, он себя увидел в реке и страдает оттого, что не может прикоснуться к своему образу. Он должен помнить дни, когда восклицал:
«Вид моей сжатой руки на столе наполнял меня счастьем. Я чувствовал свою руку на своем лбу и свой лоб в своей руке… На лугу у ручья росла мята, я срывал ее, сминал ее листья и натирал ими свое влажное, но жаркое тело. Я глядел на себя долго, без стыда, с радостью. Я находил себя еще не сильным, но гармоничным, чувственным, почти прекрасным… Покрыть тебя всецело собою, обширным моим сердцем, лучащимся, твою еще сумеречную душу, устами к устам, лбом моим к твоему лбу и руки твои холодные в моих горячих — чтобы ты проснулся в сладострастии; тогда покинь меня, Нафанаил, для жизни мятущейся и бесстройной!»(«Nourritures Terrestres».)
Так он обращается к своему двойнику, самовлюбленным сладострастным объятием из своей души рожденному. И так в своей самовлюбленности, расширенной и запутанной в истончившихся сетях вожделения ко всему своему, полуисходит его гений, как река — песком одинокого мэонтизма засасывается, как надежда — медленно и неизбежно.
В стиле его — сложная простота, выкованная большою волею. Этот стиль диалектически остроумен; неожидан и подвижен, как рапира фехтовальщика; более ослепителен, нежели сочен по колориту. Это негромкая речь, порой переходящая в шепот, рассчитанная на чуткое ухо.