Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
Но мне и не нужно было. Жадность ласкала. Ласкала меня обетами и желаниями.
Путеводные обманы!
Тюфяки оказались обманами.
В школе диаконис (их шаловливая моя старшая сестра в стороне от мамы называла дьяконицами) не выколачивали девочки тюфяков на лужочке. В школе было скучно, нудно, мрачно.
По широким коридорам, прорезавшим пополам трехэтажный дом из темных кирпичей, с решетками в нижнем ряду окон, неслышными шагами, деловито скользили сестры-диаконицы, в своих темно-синих платьях и белых чепцах с накрахмаленными фалборками {63} ,
Мои старшие подруги влюблялись в него, плакали по нем, ссорились из-за него.
Но не Люция, конечно, не Люция. Она была моею…
Глядела из окна, как переступал порог калитки в высокой темно-кирпичной стене юный красавец, как шел через песчаную площадку к крыльцу, слегка припадая на одну ногу, — и были мне противны неровные жердины ног с повешенным на них смятым и прошлое движение старательно запомнившим сукном. И не понимала я, почему почетны жесткие, звериные волосы, скрывающие нежные щеки и подбородок.
Я видела рядом с собою у светлого окна бледное лицо Люции с сиреневыми радиусами серых обреченных глаз. И легкие волны ее двух темнорусых кос отливали медью.
Люция была чахоточная. Она родилась в Александрии Египетской. Мать сначала воспитывала ее в Смирне {64} , в такой же школе дьякониц, как и здесь на Рейне. Потом перевела сюда, на север. Мать, верно, не любила Люции. Но Люция боялась признаться в этом. И умирала молча.
Люция была старше меня. Она была из «больших», но «ходила» со мною, и это было моею большою гордостью.
Я была влюблена в Люцию.
Когда она вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросала две легкие, тонкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами, — путались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостанавливалось.
Это было страшно. Как спуск стремительный с ледяной горы. Как смертная угроза.
Люция была роковая. Верно, оттого, что была обречена вскоре умереть. И она в ней была, ее близкая смерть, хотя никто из нас, и Люция сама, того не знали.
С Люцией встречалась в саду, в коридорах и на прогулках, когда нас освобождали от пар врассыпную. Потому что мы были в разных классах и разных фамилиях.
Наши девочки делились у дьякониц на «фамилии». Каждая фамилия в четырнадцать человек спала в своей спальне, и в столовой имела свой стол, и на прогулках составляла свои пары.
Два раза в неделю мы выступали за свою высокую кирпичную ограду. Проходили улицами маленького городка мимо его кирпичных домиков, заходили к бедным, чтобы оделить их нашитым нами для них платьем.
Дежурство мы отбывали, и приходилось мне по две недели убирать спальни (но не тюфяки). Просто носила чистую воду вверх по лестнице, а грязную вниз по лестнице и обтирала заплесканный длинный умывальный стол (это ненавидела).
Иногда нам хотелось плясать, в особенности часто Люции, которая умела закидывать высоко над запрокинутой головой тонкие, как стебли, руки, с кистями, как прозрачные длинные лилии, росшие в нашем саду, и перебирать, тихонько и не сдвигаясь с места, ногами. Тогда из-под длинной белой рубашки показывались и скрывались как бы крылышки беленьких горлиц. Потому что плясали мы
ночью, летними ночами до прихода к нам «фамильных» сестер-дьякониц, спавших с нами в наших спальнях.Когда находила пляска, за мною и нашими присылались вестовые.
Помню, как часто вид пляшущей в такой тишине и неподвижности Люции приводил меня в непонятное волнение. Мне становилось трудно вздохнуть, словно разом вырывались из меня все мои мысли, и все восторги, и все невозможные, не понявшие себя желания. Тогда я выскакивала из круга подруг, тесно оцеплявших Люцию, и принималась оплясывать ее, сомнамбуличную, почти изваянную.
Не знаю, какие были мои движения, но была в них, очевидно, какая-то зараза безумия и развязанности, потому что минута за минутою вырывала из стеснившегося круга плясунью за плясуньей и бросала их в наш вертящийся, мечущийся вир {65} . И, так как крики и песни рвались из запыхавшихся пляскою или славившихся напряженным лицезрением грудей, кричать же или петь сознавалось гибельным, — то и выливались все крики и песни в неустающих ритмах мускульных сокращений, в стонах задушаемого восторга.
Ставились дежурные вестовые по всему коридору до самой лестницы и подавались условные знаки, чтобы пляшущие и лицезрящие заранее успевали домчаться до своих спален и нырнуть под одеяла. Помню тогда плеск босых подошв по полу и шелест веющий несущихся мимо в рубашках легких тел.
Я любила ночи после пляски. Это было какое-то успокоение. Побьется, побьется сердце бурно, притиснутое к подушке, и затихнет. Тогда погружается вся жадная высматривающая моя душа в забвение.
Это покой.
А так, и днем и ночью, не было покоя. Потому что было нужно так много и все зараз, и все отдельно. Ведь Бога своего я не вернула и в школе, где над каждою дверью упрекали надписи, повешенные или на стене начертанные, из Писания: о благости Господней и о суде Господнем, призывы Господни и угрозы Его.
Бродила и искала, искала, кого потеряла, и не находила.
Молчала, и становилось ужасно — так было одиноко.
Люции не говорила, потому что боялась, что Люция сама знала. Люция должна была вскоре умереть. С какою неумолимою тоскою горели сиреневые лучи ее обреченных глаз. Мы все почему-то узнали, что она обречена.
«Доктор ее обрек».
Так шептались о ней между подругами, именно этим словом, потому что оно было страшное, таинственное и красивое.
Я знала, что если Люции сказать про Бога, что Его нет, то она согласится, а этого-то я уже совсем не могла бы выдержать. Казалось мне, что вот легла бы на пол и собакой заскреблась бы когтями в дерево, и собакой завыла бы. Так стало бы мне страшно.
И часто представляла себе это страшное.
Тоненькая, черненькая, набожная Гертруд Кроне, сиротка, воспитывавшаяся даром добрыми дьяконицами, была также моею подругою, потому что с Люцией это было другое.
Тоненькую Гертруд я мучила и любила жалостливо, она же меня с обожанием.
Я любила обожание, искала его. Не было подвига, не было дерзости для меня слишком страшных, и на которые не пошла бы я этого обожания ради.
Когда весь класс глядел на смелую, уводимую в наказание за геройство, и все лица горели обожанием и преклонением — во мне вдруг становилась тишина достигнутого, нужного и правильного.
И что за беда — расплата!
В классах я изводила и Герра Пастора Штеффана, и Герра Пастора Гаттендорфа. За уроком кричала острыми сухими отдельными возгласами, и словить меня было невозможно: