Тридцатилетняя женщина
Шрифт:
— Ах, как можете вы сомневаться в моей душе? Я ежедневно молюсь за их счастье.
— Елена, — сказал старик, пристально глядя на неё, — неужели я не увижу тебя больше? Неужели никогда не узнаю, что заставило тебя бежать?
— Это не моя тайна, — ответила она строго, — и даже если бы я имела право раскрыть её, я бы вам о ней, пожалуй, не поведала. Десять лет меня терзали неслыханные муки.
Она замолчала и протянула отцу подарки для семьи. Приключения на войне приучили генерала к весьма растяжимому понятию о военной добыче, и он принял подарки дочери, с приятностью подумав о том, что под влиянием такой чистой, возвышенной души, как душа его Елены, Парижанин остался честным человеком, что он просто воюет с испанцами. Его пристрастие к смельчакам восторжествовало. Решив, что было бы нелепо держаться сурово, он крепко пожал руку корсара, обнял Елену, единственную дочь свою, с сердечностью, присущей солдатам, и уронил слезу, осыпая поцелуями её лицо, горделивое и мужественное выражение которого было ему так мило. Моряк был
— Будьте счастливы вечно! — воскликнул старик и быстро поднялся на палубу.
Необычайное зрелище ждало генерала на море. “Святой Фердинанд”, охваченный пламенем, пылал, как огромный костёр. Матросы, собираясь потопить испанский бриг, нашли в его трюме груз рома, а так как рому и на “Отелло” было вдоволь, они потехи ради решили поджечь огромную чашу пунша в открытом море. Вполне понятно, что это забавляло людей, которые пресытились однообразным видом моря и хватались за всё, лишь бы приукрасить своё существование. Когда генерал спускался с брига к шлюпке, в которой сидела шестёрка крепких гребцов, внимание его невольно рассеивалось, и он то смотрел на огонь, пожиравший “Святого Фердинанда”, то на дочь, которая стояла на корме “Отелло” рука об руку с корсаром. Воспоминания нахлынули на него, и, видя белое платье Елены, развевающееся и лёгкое, словно парус, различая посреди океана её стройную и прекрасную фигуру, такую величественную, что, казалось, она господствует над морем, генерал по беспечности, свойственной военным, забыл, что он плывёт над могилой храброго Гомеса. Над бригом тёмной тучей расплывался огромный столб дыма, и солнечные лучи, пронизывая её то тут, то там, освещали всё сказочным сиянием. Словно то было второе небо, мрачный купол, под которым сверкали огни, а над ним раскинулся необозримый лазурный небосвод, казавшийся в тысячу раз красивее благодаря этому мимолётному сочетанию. Необычайные оттенки дыма, то жёлтые, то золотистые, то красные, то чёрные, сливались, и он, клубясь, застилал горевший корабль, который трещал, скрипел, стонал. Огонь с рокотом подбирался к снастям и охватывал всё судно, — так пламя народного восстания разносится по всем улицам города. Ром горел синеватым трепещущим пламенем, будто бог морей помешивал это пьяное зелье, — так студент весело поджигает пунш на какой-нибудь пирушке. Но солнце, свет которого был ярче, из зависти к этому дерзкому огню затмевало его своими лучами и почти не позволяло различать переливчатые цвета пожара. Будто вуаль, будто прозрачный шарф колыхался посреди огненного потока. “Отелло” убегал в новом направлении, стараясь поймать лёгкий ветерок, накренился то в одну, то в другую сторону, словно бумажный змей в воздухе. Красавец-бриг, лавируя, бежал к югу; порою он скрывался от взора генерала, исчезая за столбом дыма, бросавшим на воду причудливую тень, порою показывался снова, плавно поднимаясь и убегая всё дальше и дальше. Всякий раз, когда Елене удавалось увидеть отца, она взмахивала носовым платком, посылая ему прощальное приветствие. Вскоре “Святой Фердинанд” пошёл ко дну, волны ключом забурлили вокруг него, но море тотчас же успокоилось. И не осталось от всей этой картины ничего, кроме облачка, плывшего по ветру. “Отелло” был уже далеко; шлюпка приближалась к берегу; между утлым челном и бригом повисло облако дыма. В последний раз генерал увидел дочь в просвете колыхавшегося дыма. Пророческое видение! Только белый платок, только платье вырисовывались на тёмном, буром фоне. Меж зеленой водою и синим небом уже не было видно брига. Елена стала чуть приметной точкой, тонким, изящным штрихом, небесным ангелом, мечтой, воспоминанием.
Маркиз, восстановив своё состояние, умер, ибо силы его были подорваны. Несколько месяцев спустя после его смерти, в 1833 году, маркизе пришлось сопровождать Моину на воды в Пиренеи. Там избалованной дочке захотелось увидеть горные красоты, и мать отправилась с нею в горы. Вот какая трагическая сцена разыгралась на следующее утро после их возвращения на курорт.
— Боже мой, — сказала Моина, — напрасно мы не остались ещё на несколько дней в горах! Там было гораздо лучше. Вы слышали, мама, как неугомонно, как несносно пищал за стеной ребёнок и как болтала какая-то противная женщина. Она изъясняется на каком-то диалекте, и я не поняла ни слова. Ну что у нас за соседи? Я глаз не сомкнула почти всю ночь!
— А я ничего не слышала, — отвечала маркиза, — но, дорогая моя девочка, я попрошу хозяйку гостиницы освободить для нас другую комнату; мы останемся одни, без соседей, и нас не будет беспокоить шум. Как ты себя чувствуешь? Ты не очень утомлена?
С этими словами маркиза подошла к постели Моины.
— А нет ли у тебя жара? — спросила она, притагиваясь к руке дочери.
— Ах, оставь меня, мама, у тебя холодные пальцы.
И девушка сердито откинулась на подушку, но в её движении было столько грации, что матери трудно было обидеться. В этот миг из соседней комнаты донёсся тихий, протяжный стон; от этого стона дрогнуло бы сердце любой женщины.
— Ты всю ночь слышала стоны и не разбудила меня? Мы бы…
Стон, выражавший невыносимое страдание, прервал речь маркизы; она воскликнула:
— Там кто-то умирает! — и быстро вышла из комнаты.
— Пришли
мне Полину, — крикнула ей дочь, — я буду одеваться.Маркиза торопливо спустилась по лестнице и увидела, что хозяйка гостиницы стоит во дворе и вокруг неё собралось несколько человек — все внимательно слушали её.
— Сударыня, вы кого-то поместили рядом с нами, и, очевидно, человек этот тяжко болен…
— Ах, и не говорите! — подхватила хозяйка. — Я сейчас послала за мэром. Это женщина, и представьте себе, бедняжка приплелась вчера вечером пешком; она шла из Испании, без денег и без паспорта. Она несла за спиной умирающего ребёнка, и у меня духу не хватило прогнать её. Нынче утром я сама пошла её проведать, потому что вчера, когда она тут появилась, она разжалобила меня до слёз. Вот ведь бедняжка! Она лежала рядом с сыночком, и оба они были при смерти. “Сударыня, — сказала она мне, снимая с пальца перстень, — больше у меня ничего не осталось, возьмите кольцо в счёт уплаты; этого будет достаточно, я здесь пробуду недолго. Бедненький мой сынок! Мы умрём вместе”. Вот что она сказала, а сама глаз не сводила с малыша. Взяла я её кольцо, спросила, кто она такая, но она наотрез отказалась назвать себя… Я тут же послала за лекарем и за мэром.
— Да ведь ей нужно помочь! — воскликнула маркиза. — Сделайте всё, что понадобится. Господи, может быть, ещё не поздно спасти её! Я оплачу все расходы…
— Ах, сударыня, она, видно, прегордая, и уж не знаю, согласится ли…
— Я сама пойду к ней…
И маркиза, немедля, поднялась к неизвестной, не подумав о том, какое тяжёлое впечатление может произвести её траурное платье на эту женщину, которая, как говорили, была при смерти. Увидев умирающую, маркиза побледнела. Несмотря на страшные страдания, изменившие прекрасное лицо Елены, она узнала свою старшую дочь!
Когда в дверях появилась женщина в чёрном, Елена приподнялась, вскрикнула от ужаса и медленно стала опускаться на подушки, узнав в этой женщине свою мать.
— Дитя моё, — промолвила г-жа д’Эглемон, — не нужно ли вам что-нибудь? Полина! Моина!
— Мне уже ничего не нужно, — чуть слышно ответила Елена, — я надеялась увидеть отца, но ваш траур говорит мне…
И, не досказав, Елена прижала ребёнка к сердцу, словно хотела согреть его, поцеловала его в лоб, потом посмотрела на мать, — глаза её по-прежнему выражали упрёк, но она уже прощала, взгляд стал мягче. Маркизе не хотелось замечать этого упрёка, она забыла, что Елена — дочь её, зачатая в слезах и отчаянии, что она, дитя долга, стала причиной её самого большого горя; она тихо подошла к умирающей дочери, помня лишь о том, что Елена первая дала ей познать радость материнства. Её глаза наполнились слезами, и, обняв дочь, она воскликнула:
— Елена, дитя моё!
Елена молчала. Она прислушивалась к последним вздохам своего последнего ребёнка.
В этот миг вошли Моина, её горничная, хозяйка и врач. Маркиза сжимала холодеющую руку дочери в своей руке и смотрела на неё с искренним отчаянием. Вдова моряка — ей удалось во время кораблекрушения спасти лишь одного ребёнка из всей своей счастливой семьи, — доведённая горем до исступления, взглянула на мать, и что-то ужасное было в её глазах…
— Всё это дело ваших рук! Если бы вы были для меня тем, чем вы…
— Моина, уйди!.. Все уходите отсюда! — крикнула г-жа д’Эглемон, стараясь заглушить голос Елены. — Умоляю тебя, дитя моё, не воскрешай сейчас наши печальные размолвки.
— Я буду молчать, — ответила Елена, делая над собою нечеловеческое усилие. — Я ведь мать, я знаю, что Моина не должна… Но где мой ребёнок?
Моина вернулась, подстрекаемая любопытством.
— Сестрица, — проговорила избалованная девушка, — вот доктор…
— Ничто уже не поможет, — произнесла Елена. — Ах, зачем я не умерла в шестнадцать лет — ведь тогда я хотела покончить с собою… Вне законов нет счастья! Моина… ты…
Она умерла, склонив голову к головке своего ребёнка, сжимая его в объятиях.
Вернувшись к себе в комнату, г-жа д’Эглемон сказала, заливаясь слезами:
— Твоя сестра, должно быть, хотела тебе сказать, что для девушки счастье в любви невозможно вне общепринятых законов, а главное — вдали от матери.
VI. Старость преступной матери
Однажды полуденной порою, в начале июня 1844 года, в саду, раскинувшемся вокруг большого особняка на улице Плюме в Париже, по аллее, залитой солнцем, ходила взад и вперёд немолодая женщина; ей было лет под пятьдесят, но казалась она старше своего возраста. Она прошлась два-три раза по извилистой дорожке, никуда не сворачивая, чтобы не терять из виду окон тех покоев особняка, которые, видимо, привлекали всё её внимание, и села в садовое кресло, сплетённое из молодых веток, покрытых корою. С того места, где стояло это изящное кресло, через решётчатую ограду ей были видны внутренние бульвары и посреди них — великолепное здание Дома Инвалидов, вздымающее ввысь свой золочёный купол над целым морем вязов, а вокруг неё была менее величавая картина — сад, раскинувшийся перед серым фасадом одного из самых красивых особняков Сен-Жерменского предместья. Всё было объято тишиною — соседние сады, бульвары, Дом Инвалидов: в этом аристократическом квартале жизнь пробуждается лишь к полудню. Если не чья-нибудь причуда, если только не вздумает какая-нибудь молоденькая дама покататься верхом или какой-нибудь старый дипломат исправить деловую бумагу, то в этот час всё здесь ещё спит или только пробуждается: и челядь и господа.