Трикотаж
Шрифт:
Суеверия — простая вежливость по отношению к судьбе. Я, конечно, не верю в приметы, но и мне не остается ничего другого, как следовать им, потому что наши боги не говорят по-русски, хотя и понимают.
В Берлине я подружился с одним историком. Как всех немцев, его звали Шиллер. Автор мириада книг, он знал о России несравненно больше моего, и поразить его мне удалось лишь напоследок, когда мы уже выходили с чемоданами из украшенного иконами дома. Прежде, чем переступить порог, я машинально сказал:
— Присядем!
— Вам нехорошо? — с тревогой спросил Шиллер.
— Нет, с чего вы взяли?
— А зачем же мы садились?
— На дорогу.
— Чтобы — что?
— Но так принято.
— Я понимаю, что принято, — закричал хозяин, — Я немец, а не идиот, я не понимаю — почему?
— Я не знаю! Деды сидели, прадеды — вплоть до Рюрика, — наврал я для убедительности.
Услышав знакомое, Шиллер затих, но до вокзала шевелил губами.
Я верю в приметы не больше, чем в алфавит. Но и не меньше. Все авторы в душе каббалисты, тасующие знаки в надежде набрести на скрытую истину.
Как анекдоты, приметы созданы человеком, но неизвестно — каким, и неясно — почему. Анонимность сближает их с религией, таинственность — с поэзией, практичность — с жизнью. Понуждая нас к нелепым поступкам, суверие, как любовь, рождает собственную логику, притворяющуюся оборонной. Однако приметы не спасают от будущего, а лишь указывают пути к нему. Укрыться от будущего можно лишь в настоящем. Для этого надо по секундам отшелушить от текущего малейшую примесь грядущего. Упраздняя время, человек становится неуязвим и называется буддой, но они встречаются редко. Я знаю только одного, из Нью-Джерси.
По латыни жить мгновением называется carpe diem. Я выучил это из Горация специально для несговорчивых однокурсниц. Увы, даже им этот язык казался мертвым. От их равнодушия я лечился по Лукрецию: «доверяя любовные раны доступной Венере». Ими у нас считали фабричных девиц. Коренастые и упорные, они всегда мерзли, потому что одевались согласно намерениям, не зависевшим от сезона. Их мечтой был брак с сержантом. Как белобилетчик, я не представлял интереса, и нам с трудом удавалось скрыть обоюдную ненависть, которая ничуть не мешала искренности моих порывов.
Я не видел в этом противоречия, считая, что девицы владели тем, что, как воздух, принадлежало им лишь отчасти. Бесплатный и невидимый, Эрос помещался не внутри, не снаружи, а между нами — словно надутый шар, твердевший по мере сближения.
Безличность этой, как, впрочем, и любой другой физики, казалась оскорбительной, но не настолько, чтобы ею пренебрегать. Каждый, кто углубляется в предмет своей страсти, теряет представление о времени. Попав в клещи, время маятником марширует на месте, вырабатывая запас настоящего — изрядный, но недостаточный. Наполеон будто бы обещал империю тому, кто сумеет утроить этот самый запас. Но наверняка я не знаю, потому что слышал об этом от Шульмана.
Шульман никогда не врал, но был доверчив. Как должное он принимал даже верблюда, получившего звание Героя Советского Союза за переноску грузов во фронтовой полосе. Шульман верил всему, что слышал, или, тем более, читал. Не доверял он только своим глазам. Сырая реальность увиденного казалась ему недоступной, как звездное небо. В ней не было сюжета, а нерассказанного для Шульмана не существовало, и путешествовал он, зажмурившись, как выяснилось на Гавайских островах, где я видел извержение вулкана. Не полагаясь на политику, он каждый день увеличивал территорию США на три квадратные мили.
Дома, делясь впечатлениями, я огорчил Шульмана.
— Да, — сказал он горько, — это ж надо — такое увидеть.
— Ты ж рядом стоял!
— Ну?! — изумился Шульман, — и тут же обо всем забыл.
Зато ничего не забыл Пахомов. С тех пор он обзывал меня туристом. Сам он знал все, но любил немногое.
В кино ему нравились мясистые ляжки, в ресторане — тоже, но куриные, хотя критики и называли Пахомова людоедом. Выходя из дома лишь по нужде, он презирал передвижения тела и странствовал умозрительно — чтобы питать сварливую душу. Греков Пахомов уважал за то, что они открыли гомосексуализм. Римлян терпел из-за Бродского. Китайцев боялся, японцев игнорировал. Стоит ли говорить, что пахомовский сын женился на японке, и скоро у них пошли белокурые и узкоглазые дети. Пахомов безропотно гулял с внуками, научившись прятать в коляске пиво.В отличие от Пахомова мне нравилось все, начиная с государства Урарту, которым открывался наш школьный учебник с фантастическим названием «История СССР с древнейших времен». Экзотика грела надеждой диалога. Мне было все равно, с кем говорить, я жаждал чуда и ждал его отовсюду — от букваря до географии, которую мне уже в первом классе открыли марки. У нас их собирали все, кроме меня. Экономя, отец уговорил меня отдаться коллекционированию спичечных этикеток. Они продавались сотнями, но раздражали линючими красками и небогатым содержанием.
Филателистский рынок жался к темным подворотням и проходным дворам. В нем все отдавало беззаконием — сомнительность товара, недобросовестность продавцов, а главное — тариф обмена, приравнивавший три Польши к одному Камеруну. Колонии, понятно, ценились больше, хотя их марки часто изображали каторжный инвентарь. Уганда, помнится, выбрала тачку.
В этих вольных краях мои жалкие этикетки не возбуждали страсти, и меняться ими было решительно не с кем. Попав впросак, я вышел из положения, обратившись к знаниям, которые сделали меня консультантом марочных баронов. Над моей кроватью висела политическая карта, и засыпая, я зубрил мелкие государства Океании. Зато рыночные законы я открыл сам. Успех коллекционеров определялся богатством и уравновешивался силой: лучшие марки доставались предприимчивым и отбирались второгодниками. Я был нужен и тем и другим, ибо знал все страны мира. Без исключения. Я до сих пор помню, каким был главный город французской Гвианы, но теперь меня уже некому проверить.
Достигнув вершины, я не ценил счастья и плакал от невозможности увидеть мадагаскарскую столицу Тананариве, хотя Гарик назло мне вычитал в энциклопедии, что она в 12 раз меньше Рязани. Я никогда ему не верил и обставлял дальние края согласно собственным соображениям.
Завоевав твердое положение в темных коридорах власти, я злоупотреблял им, создавая собственную шкалу ценностей. Она опиралась на сугубо непроверенные слухи об экзотичности той или иной местности. Превосходя меня невежеством, клиенты не смели жаловаться, тем более, что сам я марок не собирал и врал бескорыстно.
Как это часто бывает, все погубила свобода. Вдруг рухнули цепи колониализма, и карта мира стала меняться быстрее, чем выходят газеты. Не поспевая за переменами, я сдался, хотя меня и отговаривал Гриша Махлис. Он любил мои домыслы и, пробегая стометровку за 12 секунд, наживался на них безнаказанно.
Отец Махлиса был высотником. Где он работал, я не знаю, потому что единственный в Риге небоскреб принялись строить до меня, а закончили после, но до того, как было принято решение его взорвать, чтобы украсить город к юбилею. Так или иначе, старший Махлис был передовиком, а младший — двоечником. Но вскоре судьба перевернула доску, и отца посадили, а сын стал учиться на «хорошо» и «отлично». Грише помогли те же качества, что погубили его папу, — быстрота и находчивость. Разбогатев на марках, Махлис собрал в нашем классе интеллектуальный кулак, выполнявший за него домашние задания.