Тринадцатая пуля
Шрифт:
Скосив глаза, я разглядел рыжую носатую старуху в бриллиантах, которая, театрально заламывая руки, с обожанием взирала на декламатора.
— Нансен? Это, который Нансен?.. — деловито осведомилась ее соседка, бойкая смазливая толстушка. — Ах, знаю, знаю! Нансен! Фритьоф Нансен, он еще на Северном полюсе собаку ел. Фу, какая гадость! Вот не знала, что он стихами баловался!..
— Да не Нансен, а Надсон! Поэт Серебряного века, дура! — со злобой прошипела бриллиантовая старушенция.
— Сама ты дура! Подумаешь, Надсон! Очень мне надо помнить какого-то еврея!
— И
На него злобно зашикали, а чтец, скосив на полковника налитые гневом глаза, мужественно продолжал басить:
Заря упала за холмами.
Тоскуя в небе голубом,
Луна печальными лучами
Ласкает Землю перед сном.
Я душу рву в смертельной муке,
А ты опять зовешь меня,
Ко мне протягиваешь руки,
Во всех грехах меня виня.
Старуха все это время продолжала молитвенно заламывать руки. Только сейчас я по-настоящему рассмотрел ее огромный нос. По правде сказать, с такими носами мне еще не доводилось встречаться.
Сейчас такие носы не носят.
Он поражал своими колоссальными размерами.
Он завораживал. Он гипнотизировал.
Он был настолько выразителен и самостоятелен, что, казалось, мог существовать независимо, как знаменитый гоголевский фантастический персонаж.
Ноздри представляли собой отверстия, в каждое из которых, я уверен, без труда поместился бы не только большой палец самой старухи, но и указательный палец ее соседа — бравого полковника, если бы у того вдруг возникло невероятное желание таким образом его пристроить.
Нос наводил на мысль, что и в наши безбожные времена еще можно встретиться с чудом. Пусть даже это чудо с торчащими из него толстыми седыми волосами, похожими на крысиные усы.
Инсинуации полковника, видимо, никак не повлияли на отношение старухи к стихам, и она, гундося своим чудо-носом, победительно возгласила:
— Надеюсь, теперь-то вы все поняли, идиоты, что это Надсон!
А чтец тем временем разорялся:
Ночная мгла покрыла душу,
И день ненужный как бы прожит,
Лишь ворон черный в небе кружит
И сердце втуне мне тревожит.
Не
шелестит листвой осеннейУснувший лес на склоне дня.
Скажи мне, Боже, чей я пленник?
Зачем я мучаю себя?
Скажи, зачем, себя кляня,
Я душу рву в смертельной муке?
К тебе протягиваю руки…
Здесь исполнитель внезапно прервал завывания, выдержал томительную паузу и затем порывисто выбросил руки с растопыренными узловатыми пальцами в сторону томной синеокой красавицы, строгий вид которой прямо-таки кричал о неприступности и невозможности даже слабых надежд на взаимность.
Тем не менее, нежный лик юной дамы подозрительно быстро пошел пунцовыми пятнами, красавица сонно потупила синие глазки, а ее муж, мрачный пожилой толстяк с брезгливо оттопыренной нижней губой, склеротически побагровев, искусственно зевнул и с безразличным видом потянулся за рюмкой.
Похоже, не прав был неизвестный голос, приписывавший знаменитому актеру триумфы только в третьеразрядных любовных турнирах.
Декламатор же, ухмыльнувшись, загалопировал с утроенной энергией:
…В надежде вымолить прощенье
За грех, который совершил…
Я ль бескорыстно не любил?
И что, я праведно не жил?
Скажи мне, Боже, в чем спасенье
Душе измученной моей,
Как ей найти упокоенье,
Средь тысяч страждущих теней?
Ночная мгла покрыла душу,
И жизнь, как день, прошла бесследно.
А ворон черный в небе кружит,
Как смерти знак, как знак последний.
Луна смертельными лучами,
Как беспощадными мечами,
В злом исступлении своем
Пытает Землю перед сном.
Последние слова артист пропел, закрыв очи, зловеще содрогаясь и как бы призывая восстать из гробов своих далеких предшественников — провинциальных трагиков середины девятнадцатого столетия.
Затем, утомленный собственным искусством, чтец уткнулся подбородком в кружевной грязноватый воротник, в течение некоторого времени, сквозь частокол ресниц, продолжая профессионально подглядывать за реакцией публики.
Публика же, как бы ошеломленная, раздавленная, расплюснутая выдающимся мастерством артиста, довольно долго, соблюдая некий тайный театральный регламент, провела в возвышенном молчании, а уж затем со всем неистовством хорошо поужинавших людей обрушила на триумфатора шквал аплодисментов.
— Да, — опять прошептал кто-то мне на ухо, — даже для зависшего в гамаке и отдувающегося после свинского обеда написано омерзительно. А читает бесподобно.
Зарывшись лицом в пахнущие морскими штормами Лидочкины волосы, я прошептал:
Безумную ночь в забытьи полупьяном,
Печальные звезды в разлитом вине
И дымку волос серебристо-стеклянных —
Я видел все это, иль чудится мне?
В забытьи…
— Я помню, — тихо сказала Лидочка и, посмотрев мне в глаза, продолжила:
…В забытьи полупьяном промчится
Образ Ваш, уже стертый годами.
Что прощается Богом — простится,
Только Богом, но только не Вами.
— Жак Превер. Вольный перевод, — сказал я, чувствуя, что надо было сказать совсем другое, а лучше вообще ничего не говорить…