Тринадцатая пуля
Шрифт:
Саболыч чиркнул спичкой, возжег конфорку и, просветленно улыбаясь, занес над ней деревянную ногу, намереваясь испытать ее огнем, а точнее, нагрев над огнем, выгнуть протез, придав ему требуемую кривизну.
— Ну же, сгибайся, сссука! — шептал, сопя и потея, Саболыч. Но протез был словно заколдован и не желал подчиняться человеческой воле.
Несчастный инвалид чувствовал, что силы покидают его.
Чувство невыносимой деятельной тоски овладело Саболычем.
Безумным и страшным стал его взгляд.
Что-то
Поспешно и судорожно Саболыч присобачил горячий протез к культе, перенес на него всю тяжесть своего страдающего тела и со словами "Эх, была — не была!" резким маховым движением поднял здоровую ногу вверх и сунул ее в огонь.
Отупевший от водки и перенесенных страданий, он поначалу не почувствовал боли. Через мгновение он с восторгом увидел, как поверхность ноги празднично заискрилась, и нога затрещала, как березовое полено в печи; в нос экспериментатора шибанула вонь паленой курицы.
— Ага, выпрямляется, проклятая! — удовлетворенно прокряхтел Саболыч, сильно работая руками. — Выпрямля… а-а-а-а!!!
Вопль — мощный, как рев стартующего реактивного бомбардировщика, — потряс ночной покой коммунальной квартиры. Задрожали могучие стены старого дома, казалось, еще немного и он рухнет и погребет под своими обломками его обитателей.
Вероятно, некогда, в лихие средневековые времена, с такой же степенью громкости и отчаяния вопили идейные противники католицизма, к которым у служителей культа имелись серьезные претензии, базировавшиеся на принципиальных разногласиях теологического характера.
И святые отцы церкви в качестве основного и последнего доказательства своей несомненной правоты предъявляли оппонентам чрезвычайно убедительный аргумент в виде божественного очистительного огня.
Терзаемый невыносимой болью, с перекошенным ртом, Саболыч, говорят, прижав руками дымящуюся ногу к животу, как пьяное одноногое привидение, принялся летать по кухне на деревянном протезе, круша чужие кастрюли, сковороды, баки, тазы и корыта.
Грохот поднял он несусветный!
Навоевавшись с неодушевленными предметами, Саболыч на том же чудо-протезе (не выдал-таки, родимый! — говорил потом сам пострадавший) пулей вынесся в коридор, который потихоньку заполнялся выползавшими из своих коммунальных персональных конур зевающими жильцами и, рыдая, затих в могучих объятиях пожарного дяди Феди.
Вот такие истории гуляют по нашему старому арбатскому дому, и некоторые из них я с удовольствием коллекционирую.
К разным ногам Саболыча во дворе привыкли быстро, и теперь многие полагают, что он с такими ногами родился.
Утомленный воспоминаниями, я отхожу от окна.
Как же чудовищно трещит голова! Сказываются печальные и, увы, неизбежные последствия неумеренных — чрезвычайно неумеренных! — возлияний. Как почти всякий настоящий художник, я подвержен порокам: запои из их числа.
И все же, кто мне ответит, зачем я всегда так много пью?..
И потом — Сталин, Кремль, Суворов на картине и серый мужичонка
в генеральском мундире, похожий на крупную мышь… Не слишком ли много для одного человека?За окном вдруг быстро потемнело, посыпал дождь со снегом. Навалилась хмарь — привычная московская декабрьская хмарь, — и от ощущения весны не осталось и следа.
Но любители домино, сквозь стекло я вижу, не уходят и — о, бесстрашные люди! — продолжают, как ни в чем не бывало, о чем-то горячо спорить. До кого, интересно, они теперь добрались? До Пушкина? Чехова? Кому теперь Саболыч перемывает кости? Андрею Битову? Евтушенко? Вознесенскому? Или, может, Бондареву? Или Карпову… Я невольно поеживаюсь…
— Ах, как я не хочу вставать, — услышал я за спиной капризный голосок и от неожиданности вздрогнул. Сияя юной красотой и соблазнительной полнотой, на меня пристально смотрела яркая блондинка, по-хозяйски расположившаяся на кровати. При этом красавица зевала и призывно потягивалась.
Не проронив ни слова, я, шаркая шлепанцами, поплелся в ванную.
Слушая бодрые радиосводки о победоносном для какой-то партии ходе очередной избирательной кампании, я долго брил мятое лицо, с подозрительной брезгливостью разглядывая его в зеркале; я часто ловлю этот свой взгляд, осуждающий, недовольный и напряженный.
Я спрашиваю себя, кто эта девица, каким ветром занесло ее в мою спальню под толстое ватное одеяло? Зачем она так вызывающе и нахально зевает? Где я был вчера?.. Ах, да, об этом я уже думал… И что же мне, несчастному страдальцу, вспоминается?
Да то же, что и всегда. Я, как в омут, по собственной воле или, вернее, из-за отсутствия оной, был затянут в традиционную богемную тусовку с пьянками, кабаками и девками…
О Господи, если Ты есть, избавь мою голову от боли, а если не можешь, то согласен и на саму голову…
Стоя под душем, я делал автоматические движения, которые проделывал многие тысячи раз: намыливался, поливал себя то горячей, то ледяной водой. И делал все это, как бесчувственное, безмозглое животное, не рассуждая, будто это и не я вовсе, а кто-то другой — совершенно неизвестный и чужой.
Мозг просверлила мысль: все, что происходит со мной в данный момент, — все это из дальнего-предальнего прошлого. И толстая красавица под толстым ватным одеялом. И сталинский кабинет с окнами, смотрящими на Кремль. И идиотские радиосводки, и непогода за окном, и яростно конфликтующие доминошники, и вообще все-все-все из прошлого, и будто в этом прошлом я по-настоящему и существую, а настоящее — оно где-то ходит-бродит, но без меня и все время мимо… О, как глубока была эта мысль!..
После душа я долго слонялся по квартире, не зная, чем себя занять, и меня посетила новая мысль — как плохо жить без слуги!
Когда я на кухне замер возле холодильника, ко мне наведалась и третья мысль — мысль-дилемма: выпить или не выпить? И хотя со всей определенностью было ясно, что выпить придется, все же слабое, робкое сомнение на миг посетило меня.
Тасуя мысли как карты, я с удивлением отметил, что в то серое утро каждая новая мысль не наслаивалась на предшествующую, а четко отграничивалась от нее. Этакая выкристаллизованная мысль в чистом виде. Мысль, выпавшая в осадок.