Триумф и трагедия императора
Шрифт:
Во время этой знаменитой атаки французская кавалерия попала под огонь английской пехоты и артиллерии. Но это не смутило остальных. Был момент, когда Веллингтон думал, что всё пропало, — а это не только думали, но и говорили в его штабе. Английский полководец выдал своё настроение словами, которыми он ответил на доклад о невозможности английским войскам удержать известные пункты: «Пусть в таком случае они все умрут на месте! У меня уже нет подкреплений. Пусть умрут до последнего человека, но мы должны продержаться, пока придёт Блюхер», — отвечал Веллингтон на все встревоженные доклады своих генералов, бросая в бой свои последние резервы.
Но Наполеон не ждал пехотных резервов. Он послал в огонь ещё кавалерию, 37 эскадронов Келлермана. Наступил вечер. Наполеон послал наконец на англичан свою гвардию и сам направил её в атаку. И вот в этот самый момент раздались крики и грохот выстрелов на правом фланге французской армии: Блюхер с 30 тысячами солдат прибыл на поле битвы. Но атаки гвардии продолжаются, так как
Всё было кончено. Гвардия, построившись в каре, медленно отступала, отчаянно обороняясь, сквозь тесные ряды неприятеля. Наполеон ехал шагом среди охранявшего его батальона гвардейских гренадер. Отчаянное сопротивление старой гвардии задерживало победителей. «Храбрые французы, сдавайтесь!» — крикнул английский полковник Хелькетт, подъехав к окружённому со всех сторон каре, которым командовал генерал Камбронн, но гвардейцы не ослабили сопротивления, предпочли смерть сдаче. На предложение сдаться Камбронн крикнул англичанам презрительное ругательство. На других участках французские войска, и особенно у Плансенуа, где дрался резерв — корпус Лобо, — оказали сопротивление, но в конечном итоге, подвергаясь атакам свежих сил пруссаков, они рассеялись в разных направлениях, спасаясь бегством, и только на следующий день, и то лишь частично, стали собираться в организованные единицы. Пруссаки преследовали врага всю ночь на далёкое расстояние.
25 тысяч французов и 22 тысячи англичан и их союзников легли на поле битвы убитыми и ранеными. Но поражение французской армии, потеря почти всей артиллерии, приближение к границам Франции сотен тысяч свежих австрийских войск, близкая перспектива появления ещё новых сотен тысяч русских — всё это делало положение Наполеона совсем безнадёжным, и он это сознал сразу, удаляясь от ватерлооского поля, на котором кончилось его кровавое поприще. Изменил ли Груши, своим опозданием погубивший французскую армию, или только случайно ошибся и сбился с дороги, вёл ли себя Ней во время кавалерийской атаки против англичан, как герой (мнение Тьера) или как сумасшедший (мнение Мадлена), стоило ли ждать полудня или нужно было начинать бой на рассвете, чтобы покончить с англичанами до прихода Блюхера, — все эти и тысяча других вопросов, связанных с битвой при Ватерлоо, занимали больше ста лет историков, занимали (и очень страстно) современников этого сражения. Но эти вопросы, нужно тут же отметить, очень мало занимали в этот первый момент ум самого Наполеона. Внешне он был спокоен и очень задумчив во всё время пути от Ватерлоо до Парижа, но лицо его не было таким угрюмым, как после Лейпцига, хотя теперь в самом деле всё было для него потеряно, и потеряно безвозвратно.
Любопытна данная им спустя неделю после Ватерлоо оценка сокровенного смысла этого сражения: «Державы не со мной ведут войну, а с революцией. Они всегда видели во мне её представителя, человека революции».
В этой оценке он всецело сошёлся со всеми ближайшими поколениями свободомыслящей Европы, от которых был так далёк во всех других воззрениях. Достаточно вспомнить, как волновала всегда Герцена картина художника, изобразившего встречу и взаимные поздравления Веллингтона и Блюхера ночью на поле Ватерлооской битвы. «Наполеон додразнил другие народы до дикого бешенства отпора, — пишет Герцен, — и они стали отчаянно драться за свои рабства и своих господ. На этот раз военный деспотизм был побеждён феодальным… Я не могу равнодушно пройти мимо гравюры, представляющей встречу Веллингтона с Блюхером в минуту победы под Ватерлоо. Я долго смотрю на неё всякий раз, и всякий раз внутри груди делается холодно и страшно». Веллингтон и Блюхер «приветствуют радостно друг друга. И как им не радоваться. Они только что своротили историю с большой дороги по ступицу в грязь, и в такую грязь, из которой её в полвека не вытащат… Дело на рассвете… Европа ещё спала в это время и не знала, что судьбы её переменились». Герцен винил при этом самого Наполеона, который «додразнил» европейские народы до бешенства своим произволом и презрением к их интересам и их достоинству; сам Наполеон об этой стороне дела всегда молчал, она его нисколько не занимала. Но что разгромленная им так много раз феодально-абсолютистская аристократия взяла под Ватерлоо до известной степени свой реванш, что послереволюционная Франция как-то тоже отступила вместе со старой гвардией 18 июня 1815 г., это императору было, судя по его словам, вполне ясно.
Замечательно, что он уже сразу после Ватерлоо говорил обо всей своей грандиозной эпопее и об этом только что наступившем её конце как будто из какого-то отдаления, а не как центральное действующее лицо.
С ним совершилась сразу крутая перемена. Он приехал после Ватерлоо в Париж не бороться за престол, а сдавать все свои
позиции. И не потому, что исчезла его исключительная энергия, а потому, что он, по-видимому, не только понял умом, но ощутил всем существом, что он своё дело — худо ли, хорошо ли — сделал и что его роль окончена. Ещё когда за 15 месяцев до того он, уже держа перо в руках, чтобы подписать в Фонтенебло своё первое отречение, вдруг поднял голову и сказал своим маршалам: «А может быть, нам пойти на них? Мы их разобьём!» — ему казалось, что роль его не кончена. Даже ещё три месяца назад, в марте этого же 1815 г., он сделал то, чего никто во всемирной истории не делал, — он был тогда ещё полон веры в себя и своё предназначение.Теперь — всё потухло сразу и навеки. Он, после Ватерлоо, ни разу не переживал такого отчаяния, как 11 апреля 1814 г., когда принял яд. Но он потерял всякий интерес и вкус к деятельности, он просто ждал, что с ним сделают грядущие события, в подготовке которых он уже решил не принимать никакого участия.
Он прибыл в Париж 21 июня, созвал министров. Карно предлагал потребовать у палат провозглашения диктатуры Наполеона. Даву советовал просто объявить перерыв сессии и распустить палату. Наполеон отказался это сделать. Палата в это время тоже собралась и, по предложению снова появившегося на исторической сцене Лафайета, объявила себя нераспускаемой.
Наполеон впоследствии сказал, что от одного его слова зависело, чтобы народная масса перерезала всю палату, и многие депутаты, пережившие эти дни, подтвердили его слова. Но опять-таки: он для этого должен был противопоставить Лафайету «Марата», либералам, желавшим воскресить 1789 г., противопоставить 1793 г., буржуазии противопоставить плебейскую массу, которая спасла Францию от монархической Европы за четверть века до той поры. Ни до, ни после Ватерлоо Наполеон не захотел на это пойти.
Любопытнейшие известия приходили непрерывно из рабочих предместий 21, 22, 23 июня: там громко, собираясь большими толпами, высказывались решительно против отречения императора, требовали продолжения военной борьбы против надвигавшегося вражеского нашествия.
В течение всего 21 июня, почти всей ночи с 21 на 22 июня, в течение всего дня 22 июня в Сент-Антуанском и Сен-Марсельском предместьях, в квартале Тампль по улицам ходили процессии с криками: «Да здравствует император! Долой изменников! Император или смерть! Не нужно отречения! Император и оборона! Долой палату!» Но Наполеон уже не хотел бороться и не хотел царствовать.
В Париже происходили совещания встревоженных финансистов, членов торговой палаты, банкиров; паническое настроение биржи не поддавалось описанию. Наполеон ясно мог видеть, что буржуазия покидает его, что он ей не нужен и кажется опасным. Ему изменил тот класс, на который он в течение всего своего царствования опирался, и он окончательно отказался от продолжения борьбы.
22 июня он отрёкся вторично от престола в пользу своего маленького сына (бывшего ещё с весны 1814 г. с матерью у своего деда, императора Франца). Его второе царствование, продолжавшееся сто дней, кончилось. На этот раз Наполеон не мог надеяться, что державы согласятся пожертвовать Бурбонами в пользу его сына.
Громадная толпа собралась тогда вокруг Елисейского дворца, где остановился Наполеон после возвращения из армии. «Не нужно отречения! Да здравствует император?» — кричали собравшиеся. Дело дошло до того, что буржуазия центральных кварталов столицы стала серьёзнейшим образом беспокоиться и ждать революционного взрыва. Революция, да ещё такая, которая может провозгласить диктатором Наполеона, стала мерещиться даже трезвой бирже и пугать её. Как только разнёсся слух об отречении императора, государственная рента моментально круто пошла в гору: буржуазия гораздо легче примирялась с грядущей перспективой вступления в город англичан, пруссаков, австрийцев и русских, чем с начинавшимся как будто политическим вмешательством в дело рабочих предместий столицы, желавших сопротивляться нашествию. Узнав 22-го вечером, что Наполеон выехал в Мальмезон и что отречение его решено им бесповоротно, толпы стали медленно расходиться.
Участие и настроение отдельных групп рабочих объяснялось, между прочим, отчасти и тем, что летом в Париже всегда, кроме оседлого рабочего населения, находились пришедшие из департаментов многие десятки тысяч строительных рабочих, занятых постройкой домов и мощением улиц: каменщики, плотники, столяры, слесари, маляры, кровельщики, обойщики, землекопы и т.п. Они шли из деревень в столицу на отхожие промыслы, на летний строительный сезон. Они были гораздо более связаны с деревней, чем постоянные парижские рабочие. И поэтому они ненавидели Бурбонов двойной ненавистью — и как рабочие и как крестьяне, а в Наполеоне видели верный залог избавления от Бурбонов. Эта масса не хотела успокоиться, не хотела примириться с отречением Наполеона, Она избила до полусмерти на улице несколько хорошо одетых людей, в которых заподозрили роялистов-«аристократов», потому что они отказались кричать с толпой: «Не нужно отречения!» Эти народные толпы беспрестанно сменяли друг друга. «Никогда народ, тот самый народ, который платит и сражается, не обнаруживал к императору больше привязанности, чем в эти дни», — пишет свидетель того, что происходило в Париже не только до отречения, но и после него 23, 24, 25 июня, когда тысячные толпы всё ещё не хотели примириться с совершившимся.