Трое в доме, не считая собаки (сборник)
Шрифт:
Мы стали ходить за ней стайкой, не в силах ее покинуть. Мы стали чище умываться, и некоторые обрезали ногти.
Она привела нас в свой дом, трехкомнатный дом, где поскрипывал майорскими ремнями белозубый папа, не то шелестела, не то шуршала шелковым капотом кудрявая мама, а на маленьком костерке возле крыльца смолила курицу горбатенькая домработница Глаша. Это была первая семья, над которой не висело клеймо «бывшие в оккупации». Поэтому и курица, и хлеб с маслом изначально считались справедливой для них едой, ибо мы – бывшие в оккупации – все-таки были виноваты. Во всяком случае, так нам объяснили.
Аллочка все имела по праву, мы же по праву все не имели. Это не оспаривалось, не ставилось под сомнение – ни боже мой! – не критиковалось. Мы искренне любили добрую веселую Аллочку, мы ждали ее, сидя
Откуда было знать матери Гени, что можно быть сытым от одного созерцания Аллочки? Когда Геня стоял, облокотившись на штакетник возле Аллочкиного дома, мысль о любой еде была ему противна. С тех пор как появилась Аллочка, он ни разу не залез на дерево, не пригнул нам ветки книзу. И нам пришлось самим осваивать это дело, объедая сначала вишни, потом шелковицу. Мастером по лазанию в нашей компании стала я, девчонка. Этим своим умением я была особо выделена Аллочкой и стала ее лучшей подругой. Она, добрая душа, гордилась мной, когда я перемахивала с ветки на ветку. Она хвасталась мной, что мне ничего не стоит с разбега взять любой забор. Она восхищалась мной, когда, подняв обкровавленную в прыжке пятку, я английской булавкой выковыривала из раны кусок бутылочного стекла. Аллочка зажмуривала при этом глаза и бледнела так, что на меня зверем кидался Геня и загораживал от Аллочки. Чего стоила моя кровь по сравнению с проступившей Аллочкиной бледностью?
Его любовь была так прекрасна, что, плохо воспитанные, глупые, из-за войны еще ничего не прочитавшие о любви и знавшие о ней только одну ее сторону – грубую, грязную, откровенную, а какие еще знания могли быть у детей коммуналок, – мы приняли Генькино преклонение как чудо. Ну, скажем, как кино… Раздетый Генька мок под дождем, ожидая, пока запакуют в непромокаемый плащик и ботинки Аллочку, и мы ждали с ним тоже. Генька дырявыми ботинками пропахивал ей дорожку в снегу, и мы дружно помогали ему в этом. Генька выискивал у щенка блох, чтоб решить, можно ли дать его Аллочке в руки, и мы все загибали щенку лапы и лезли ему в уши.
Рядом со всем этим мы делались лучше. Такова была сила Генькиной любви. Мы взрослели, переходили из класса в класс, потихоньку превращаясь в самих себя, истинных, а любовь Гени к Аллочке оставалась неизменной и надежной, как маяк в море.
Да! Забыла самое главное. Любовь была безответной. Просто Аллочка принимала всякую любовь как нормальную для себя среду обитания, другой среды она просто не знала. В ее жизни – слава богу! – не было ненависти и страха, неуверенности и сомнений. Мы отхаркивали войну еще не один десяток лет, а она не знала, что это такое. Геня со своей любовью, подпирающий стену ее дома, был естественен, как куриное крылышко к обеду, как пуховая шапочка, связанная горбатой Глашей, как хромовые сапожки, сшитые точно по ноге.
Потом мы открыли для себя вот что… Любовь идет к любви. Девочка, помеченная чьим-то преклонением, почему-то гораздо соблазнительней той, на которую еще никто глаз не положил. С Гениного легкого сердца все мальчики нашей школы с седьмого по десятый класс проходили через любовь к Аллочке, как через корь или ветрянку. Они переболевали, и выздоравливали, и жили дальше, сохранив к Аллочке нежность на всю жизнь. Что правда, то правда… И в этом целиком была ее заслуга. Потому что она всегда оставалась доброй, отзывчивой, невредной, не задавакой, что доказывало простую, как мычание, истину: счастливое детство – генератор хороших человеческих качеств. Правда, сейчас получила хождение теория, что чем детство хуже, тем лучше.
Морально продуктивнее, что ли, впоследствии… Мне не нравится эта теория, и я объясню в следующий раз почему. Просто тут подмена одного другим. Сейчас же говорю: Аллочка была лучше нас всех, а войны не нюхала…Однажды на бортике ванны…
О ванне, извините, хочу подробно… Это первая большая ванна, виденная мною в жизни. Она стояла на полу в Аллочкиной кухне, наглухо забитая деревянным штырем. Не было еще ни слива, ни водопровода. Ванна была просто сама по себе. В нее выливали воду из двух выварок и цинкового ведра, и в ней мыли Аллочку. Потом Глаша ковшом вычерпывала грязную воду. По нынешним временам – кошмар. По тем – царская роскошь. Ведь мы семьями мылись в цинковых корытах и, как правило, в одной воде, идя справедливым путем от наименее грязного к наиболее. Большую часть своего детства я мылась последней в серой, грязнопенистой, уже почти холодной жиже. Слова «негигиенично» в обиходе не было, и корыто с общей на всю семью водой было нормальным явлением. У некоторых не было и корыта. Так вот, Аллочка мылась в индивидуальной воде, в большой ванне, а папа и мама ее ходили с эмалированным тазом в построенную, как говорили, для командного состава баню. Баню для смертных открыли в нашем городе, когда стало легче с водой, когда пустили Северо-Донецкий канал. До этого чистыми ходили только начальники. Шутка, конечно!
Так вот, вымытая Аллочка сидела на бортике, сердечно предложив мне помыть, если я хочу, в ее воде ноги. Я очень хотела, но у меня были дырявые чулки, поэтому я постеснялась разуваться.
– Как хочешь, – добродушно сказала Аллочка. – Я тебе должна сказать, что Генька мне надоел до смерти…
Дело в том, что Геня уже прошел два этапа познания жизни и любви – живое созерцание и абстрактное мышление – и диалектически перешел к практике. Он сказал Аллочке, что женится на ней, как только она окончит школу. Он заканчивал на год раньше. В ту минуту, когда мы сидели на бортике ванны, Геня вовсю штудировал справочник для поступающих в вузы, а так как он не мыслил себя без Аллочки, то каждую новую идею института он обсуждал с ней. И, как говорят теперешние молодые, «достал» Аллочку. Девочка с другим характером могла, например, раз и навсегда сказать, что она думает обо всем этом, но Аллочка, завернувшись в теплый толстый халат, просто тихонько жаловалась, потому что никого не могла словом обидеть. Даже надоевшего Геню. Единственное, на что она решилась твердо, – обмануть его. Сказать, что она тоже поедет учиться в Москву, а самой оказаться совсем в другом городе. С меня было взято честное слово комсомольское и под салютом всех вождей, что я ее не выдам.
Последний Генин год в школе был годом всеобщих превращений. Неисповедимыми путями народ пронюхал Аллочкино отношение к постоянному поклоннику, хоть была она, как всегда, и вежлива, и тактична. Геня по-прежнему носил за ней ее портфель, а когда она растянула связки на физкультуре, возил ее в школу на детских саночках. Только теперь все поменяло свой знак. Раньше это вызывало восхищение, а сейчас Геня прочно попал в придурки, за ним намертво закрепилось, что он человек без гордости. А какая цена человеку без гордости? Ноль!
Ничего он не видел, ничего он не слышал, ничего не понимал. Более того, он чуть не спятил совсем, решив остаться на второй год в десятом и таким образом подождать Аллочку. И тогда мама его очень сильно на него закричала. Она кричала в самом людном и популярном в городе месте, возле водоразборной колонки, и ее слушали другие матери и учителя тоже, пригнувшись под тяжелыми коромыслами. Все они осуждающе качали головой, и в такт этому качанию осуждающе плескалась вода в ведрах под фанерными кружочками.
– Да что я, вечная? – кричала Генина мама. – Мне еще младшую подымать, у меня каждый год по пальцам посчитан… Я их направлю – и за бугор (за бугром у нас было кладбище). Мне этой жизни хватит, наелась досыта… Что он к ней, к Найденовой этой, мылится, дурак? Кто ж ее за него отдаст? Объясняю ему, придурку, объясняю… А он как порченый… Я и бабку к нему приводила, и волос мы его стригли и палили… Ничего! Люди! Бабы! Раньше времени из-за паразита уйду за бугор, помяните мое слово!
И люди взялись за Геньку, заставили его закончить школу вовремя, а когда наступил срок, уехал Геня в Москву.