Тропы Алтая
Шрифт:
Садились на камни, глядели в небо и на горы, на свои отражения в сизой воде, снова припадали к ручью…
Наконец Елена Семеновна громко и протяжно вздохнула, села на камень и подняла влажные руки навстречу солнцу — чтобы просушить их и согреть. И лицо с каплями на носу, на щеках, на ресницах тоже вскинула, а потом всю себя каким-то незаметным движением обратив навстречу ярким, сияющим лучам, посидела так с минуту неподвижно и вдруг оглянулась на Рязанцева:
— Значит, вам понравились ручьи? Сизые-то какие… Голубиные.
— Еще бы!
Смотрел на нее и думал: «Что было бы, если бы женщины любили только тех, кто этого заслуживает?»
Вздохнул.
«Наверно,
Не скоро сели в машину, поехали дальше.
И только стали подниматься от ручья в гору — тр-рах!
Рязанцев еще не понял, в чем дело, а Парамонов уже сказал жене:
— Говорил я тебе, Лена! Предупреждал! — Обернулся к Рязанцеву. — Хуже нет, Николай Иванович, слушать женщин! Уж я на своей шкуре это дело испытал, а нынче уступил, и вот — рессора лопнула! Ну говорил я тебе или нет? Вы извините, Николай Иванович, и вы тоже, Михаил Михайлович! Виноват!
Елена Семеновна смутилась, сникла, нельзя стало узнать в ней ту женщину, которая всего несколько минут назад сидела около ручья на камне, вся обратившись к солнцу.
Вышли из машины, шофер безнадежно развел руками:
— Рессора…
А Парамонов все корил ее, молчаливую:
— Говорил же! Предупреждал!
Рязанцев пытался Парамонова остановить, но сам был смущен — из-за него Елена Семеновна выслушивала упреки, а Лопарев молчал-молчал, а потом сказал:
— Ну что, Алексей Петрович, на ваших охах да вздохах дальше поедем или как? Пешком?
К парому пришлось и в самом деле возвращаться пешком, а там грузовая попутная машина подвезла всех до отделения совхоза…
Тут уже Алексей Петрович был хозяином — послал за «козликом» колесный трактор, в кабине потрепанного грузовика отправил Рязанцева и Лопарева в Акат, сам с Еленой Семеновной остался ночевать на квартире управляющего отделением.
Елена Семеновна все молчала…
Глава восьмая
Однажды утром, еще до завтрака, Вершинин-старший и Рязанцев заспорили о поэзии.
Вершинин очень горячился, доказывал, что в двадцатом веке труд — даже научный труд и научные открытия, так же как и любое творчество, стал делом коллективным, поэзия же не может быть коллективной — и вот она исчезает…
Рязанцев не соглашался, Вершинин-старший нервничал.
— Техника поглощает человека! — говорил он, размахивая кедровой палкой. — Поглощает! И должно быть, существует закон равновесия между приобретениями и потерями: человек приобретает в чем-то одном, теряет в другом. В технике обогащается, в поэзии беднеет!
Он стал необычайно глубокомысленным, Вершинин-старший, и повторил:
— Итак, закон! Существует закон!
Онежка раз и другой внимательно посмотрела на Вершинина. Лицо у него было значительным, воодушевленным, видно было — Вершинину-старшему очень хотелось прочитать кому-нибудь лекцию. По философии или еще какому-нибудь предмету.
В лесном институте на лекциях по диамату Онежка с недоумением слушала лектора, который говорил о философах, совершенно ничего не признававших в мире, кроме самих себя. Философы считали весь мир существующим только в их собственном воображении, больше нигде. Но в их воображении запросто могло и не быть Онежки, лесного института, самого лектора и всего земного шара. Каким
же образом для кого-нибудь, все равно для кого, этого могло не быть, если все это было?Проще всего было предположить, что не существует самих философов, так нет же — они не отказывались от своего собственного бытия.
И надо же так случиться — на семинарских занятиях ассистент задал ей вопрос об этих же самых философах. Она сказала, что не проработала их. А философы домогались своего: на экзамене снова ей попались. В конце концов Онежка получила тройку — не могла объяснить их точку зрения. Ведь объяснить — значит понять! Ведь так?
Теперь Онежка подумала, что Вершинин-старший очень похож на тех философов — для него существуют законы, которых он хочет, в которых нуждается. Но вот не нужна ему поэзия, и он ее не видит и уже создал свой «закон», по которому поэзии не должно быть. Пожалуй, теперь она не получила бы тройки по диамату, получила бы четыре.
Вершинин-старший будто нарочно подтвердил мысли Онежки, когда сказал:
— Я думаю, что, если бы я со своими детьми, когда они были еще детьми, читал бы вслух Пушкина, беседовал с ними о прочитанном, нам и теперь было бы проще друг друга понимать…
— Значит — признавали поэзию и все-таки не читали? — спросил Рязанцев.
— Минутку, минутку! Потому и не читал, что поэзия уходит из нашей жизни. Уходит, уходит! Все меньше влияет и на моих детей, и на меня самого. Таков закон нашего времени!
«Вот сейчас, — думала Онежка. — Рязанцеву бы хлопнуть Вершинина-старшего по плечу: «Бросьте, Константин Владимирович! Ваши законы потому у вас и возникли, что вам нужно себя перед самим собой оправдать. Что-то вы потеряли и теперь хотите, чтобы все потеряли то же самое!»
Но нет — Рязанцев стал говорить гораздо умнее.
Сказал, что человечество за всю свою историю еще не потеряло ничего прекрасного. Ни античной скульптуры, ни римского красноречия, ни живописи Рафаэля, ни духа Парижской коммуны, ни умения любоваться вот этими горами — ничего! Все сохранило! Наоборот, чем дальше, тем глубже люди все это объясняют себе. Сказал, что поэзия — это истина. У истины же всегда были препятствия. И у поэзии они всегда были, а она их всегда преодолевала — прежде всего преодолевала безразличие. Сейчас истина преодолевает такое препятствие: человечеству некогда. Но она и через некогда перешагнет.
Один раз Рязанцев заговорил почти Онежкиными мыслями:
— Для того чтобы открыть, нужно желать и ждать. Если вы не желаете поэзии, не ждете — ее для вас не будет!
Поглядел вокруг, будто искал подтверждения своим словам, но Онежку не заметил. Не обратил на нее внимания и дальше продолжал о том, что нет и не существует никакого закона приобретения и потерь: цивилизация, умение человека мыслить вовсе не лишает его ни эмоций, ни физических сил, ничего не лишает. Спортивные рекорды двигаются вперед, а не назад. Затопек пробежал марафон уже за два часа и двадцать три минуты.
— Представьте себе, Константин Владимирович, — сказал Рязанцев, — что вы не научились бы мыслью подавлять в себе физическую боль. Что, когда вам больно, вам не помогает мысль.
Вершинин усмехнулся — или не хотел, или не умел ответить.
А для Онежки это так и было: она часто испытывала боль и научилась ее подавлять.
— Прежде чем обращаться к поэзии, следует спросить себя: есть ли в тебе нечто поэтическое? — продолжал Рязанцев. — Наверное, идеал — это общение, беседа двух поэтов: одного пишущего, другого читающего…