Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— У поражения вкус желчи и собачьей блевотины, — молвит сын Лаэрта. — Горе мужчине, который свыкнется с этим вкусом. — Тут он прикладывается к сосуду с вином, запрокинув голову, и утирает багровые капли с русой бороды. — Вот незадача — увидеть во сне мертвеца Ахиллеса в пучинах Аида, когда все мои мысли занимает лишь судьба Телемаха. Раз уж боги посылают мне грезы, то почему не о родном сыне? Ведь я оставил его ребенком, слабым и неразумным. Хотелось бы знать, вырос ли он мужчиной или же маменькиным сыночком из тех, что вечно отираются у порогов достойных людей, гоняются за богатенькими невестами, совращают малолетних юнцов и день-деньской

бряцают на лире.

— А у нас детей совсем не было. — Хокенберри потирает лоб. — Так мне кажется. Когда пытаюсь припомнить свою настоящую жизнь, все как-то расплывчато, скомкано, зыбко. Я словно ушедший ко дну корабль, который вытащили на поверхность, а воду полностью откачать не потрудились — так, лишь бы держался на плаву. А сколько трюмов еще затоплено.

Ахеец равнодушно косится на собеседника; он явно ничего не понял, но и вопросов задавать не собирается.

В ответ ученый внезапно пронизывает царя-полководца сосредоточенным, острым взглядом.

— Нет, ты мне скажи, если сможешь… Вот скажи мне, что это значит — быть мужчиной?

— Что это значит? — переспрашивает грек.

Открыв последние два сосуда, один из них он протягивает Хокенберри.

— Д-да-а… Прошу прощения, да. Быть мужчиной. Стать им. В моих краях обряд инициации прост — получить ключи от машины… или переспать с кем-нибудь в первый раз.

Одиссей кивает.

— Переспать — это важно.

— Но ведь не в этом же дело! А, сын Лаэрта? Так что же такое — быть мужчиной? Человеком, если на то пошло?

— Это становится интересным, — передает Манмут своему другу по личному лучу. — Я и сам задавался подчас таким же вопросом, и не только в попытках постичь тайну сонетов Шекспира.

— Все задавались, — отзывается Орфу. — Любой из нас одержим человечностью. Я имею в виду — любой моравек. Похоже, в нашей программе и в искусственной ДНК изначально заложено стремление изучить и постичь собственных создателей.

* * *

— Быть человеком? — повторяет ахеец серьезным, немного растерянным тоном. — Так, все, мне срочно нужно отлить. А тебе разве не нужно отлить, Хокенберри?

— Я вот о чем, — настаивает ученый, — по-моему, все дело в последовательности… непротиворечивости… — Последнее слово удается ему со второй попытки. — Непротиворечивости, да. Я о чем? Взять хотя бы ваши олимпиады по сравнению с нашими. Нет, ты послушай!

— Один моравек объяснял-объяснял, как правильно пользоваться уборной… Там что-то вроде пылесоса, и, по идее, моча должна всасываться на лету, но чтоб я провалился, если б хоть раз обошлось без треклятых пузырьков по всей комнате. А ты уже наловчился, а, Хокенберри?

— Двенадцать веков подряд вы, древние греки, вели свои игры, — упирается схолиаст. — Всего пять дней, зато через каждые четыре года. Подумать только, двенадцать веков. Пока их не упразднил один долбаный римский император. Двенадцать веков! Наводнения, мор, чума и прочие язвы — ничто не

мешало. Минует четыре года — и любые сражения утихают, и ваши атлеты съезжаются к подножию Олимпа со всех концов земли, дабы почтить богов и помериться силами в колесничных гонках, беге от черты, борьбе, диско— и копьеметании, в этом вашем панкратионе — чудовищной смеси реслинга и кикбоксинга, которой я, к счастью, ни разу не видел, и, бьюсь об заклад, ты тоже. Двенадцать веков подряд, сын Лаэрта! Когда же мой народ решил вернуться к прославленным играм, и века не проходило, чтобы по меньшей мере три олимпиады не отменили по причине войны, страны то и дело отказывались присылать участников из-за мелочных обид, случалось, террористы мочили спортсменов-евреев…

— Мочились? Ага. — Одиссей отпускает пустой сосуд прыгать на веревочке, а сам разворачивается, готовясь уплыть. — Отлить надо. Я щас.

— А может быть, единственное, в чем человек последователен, это… Как там выразился Гомер? «Любим всем сердцем пиры, хороводные пляски, кифару, ванны горячие, смену одежды и мягкое ложе».

Лаэртид замирает у полураскрывшейся двери.

— Гомер — это кто?

— Ты его не знаешь. — Ученый допивает вино. — Зато тебе известно, что…

Он обрывает речь на полуслове. Ахейца уже и след простыл.

Манмут минует шлюз, на всякий случай привязывается и, цепляясь за лестницы и перила мостков, движется вдоль корпуса «Королевы Мэб». Маленький моравек находит Орфу у входа в грузовой отсек, в глубинах которого покоится, ожидая спуска, «Смуглая леди»: иониец наваривает на дверь небольшую заплату.

— Не очень-то содержательный получился у них разговор, — сетует европеец по радиосвязи.

— Так ведь это общая черта всех разговоров на свете, — откликается гигантский краб. — Даже наших.

— Да, но мы не напиваемся во время бесед.

Искры от сварки озаряют ярким сиянием корпус, конечности и датчики Орфу.

— Учитывая, что моравеки не усваивают алкоголь, чтобы взбодриться или же успокоиться, теоретически ты, конечно, прав. Зато мы очень мило болтали, пока ты страдал от нехватки кислорода, был опьянен токсинами переутомления и в придачу, как сказали бы люди, наложил от страха в штаны, так что бессвязный треп Одиссея и Хокенберри не так уж дико прозвучал для моих ушей… хотя у меня и ушей-то нет.

— Интересно, что сказал бы Пруст о сути человека? — подначивает Манмут. — Или мужчины, если на то пошло?

— Ах, Пруст, этот зануда, — отзывается иониец. — Сегодня утром его перечитывал.

— Ты мне однажды пытался растолковать, по каким ступеням он поднимался к истине, — произносит маленький моравек. — Правда, сначала их было три, потом четыре, потом снова три, потом опять четыре. Если не ошибаюсь, я так и не услышал вразумительных объяснений по этому поводу. И вообще, по-моему, ты сам тогда утратил нить рассуждений.

— Это была проверка, — громыхает краб. — Внимательно ты слушаешь или прикидываешься.

— Как скажешь. А мне кажется, у тебя был просто «бзик моравека».

— Ну, это не впервой, — не возражает Орфу.

Перегрузка органического мозга и банков кибернетической памяти все чаще грозили каждому моравеку, чей возраст перевалил за двести — триста лет.

— Что ж, — замечает Манмут, — сомнительно, чтобы представления Пруста о сущности всего человеческого имели много общего с понятиями Лаэртида.

Поделиться с друзьями: