Трудности белых ворон
Шрифт:
А утром он завернул ее в два одеяла больничных, сам отнес на руках в машину и привез вместе с матерью, Вирочкой да нехитрым их скарбом к себе домой. Спас он их всех тогда, конечно. И от голода, и от холода. А одноногая девочка Норочка точно бы без него не выжила. И заботился о них всегда, как о родных, и мать любил, и на море всех после войны возил, и в институты учиться отправил. Десять лет почти прожили они с ним, как у Христа за пазухой. Горя не знали…
А в пятьдесят третьем отец вернулся. Как их разыскал – одному богу известно. В Москве–то уже знакомых никого не осталось, он по следам шел, шаг за шагом. Приехал, барак тот нашел, где эвакуированные раньше жили, разыскал кого–то, кто мать помнил. Ему и подсказали, что адрес Ивана Ефимовича можно в больнице узнать…
А Вирочка с Норочкой в тот день свое двадцатилетие праздновали – весело было! И гостей полно,
А отец их пять лет еще прожил – измучил всех. Пил сильно, мать каждый день попреками изводил, и им доставалось, конечно. Не помогли ему эти ласка да забота, не смог он к нормальной жизни вернуться. Толькой водкой и спасался. Потом умирал долго, парализованный лежал… В общем, вся прежняя жизнь насмарку пошла, в настоящий ад превратилась. Не нужен никому этот женский подвиг оказался, хотя сама мать их так не считала, до самых последних дней своих уверена была, что поступила правильно…
Тетя Нора протяжно вздохнула и с силой провела рукой по льняной салфетке с вышитыми на ней гладью васильками да незабудками, словно остановить попыталась неумолимое вращение этой безжалостной жизни–кинопленки. Повернув голову к черному окну, смотрела в него долго и внимательно, будто видела там что–то еще, кроме ярких огней ночного города да раскачивающихся под студеным февральским ветром тополиных веток. Татьяна Львовна, помешивая свой борщ, обернулась к ней от плиты:
— Чего ты замолчала, тетя Нора?
— Да так, Танечка. Бабку твою вот вспомнила…В нее сынок–то твой пошел. И она тоже иногда такие поступки совершала странные… Видно, есть, есть на земле необходимость в людях таких, которые добротой своей да совестью других раздражают. Не может бог там, наверху, на нашу пустоту отмороженную смотреть…
— Да… Лишний раз только в своей правоте и убеждаюсь, тебя слушая, тетушка моя дорогая, — садясь напротив тети Норы, грустно проговорила Татьяна Львовна. — Вот зря все–таки я Илью вам с мамой тогда доверила. Самой надо было воспитывать. А вы сделали из него херувима какого–то. Другие дети как дети, по ночным дискотекам шляются, пьют да курят, с девчонками развлекаются. А этот все чужие проблемы решает. Особенной духовной жизнью живет — слышит неслышимое, видит невидимое. А видимого не видит…
— Нет, Танечка, не зря. Да и вообще – этого мальчика, знаешь, и воспитывать не надо было. Он сам по себе такой. Нельзя его ломать. Да и не дам я тебе его ломать, пока жива, все равно не дам. Вот так вот…
Она тяжело поднялась со стула, опираясь рукой о столешницу, пристроила под руками свои костыли и медленно пошла к выходу. В дверях кухни остановилась и, обернувшись к Татьяне Львовне, с улыбкой произнесла:
— А капусту, Танечка, в борщ кладут в конце варки, чтоб она не разваривалась, а чуть–чуть совсем на зубах похрустывала…
Войдя к себе, она тихо подошла к свернувшемуся калачиком на своем диване внуку. Он крепко спал и не видел, как бабка Нора заботливо наклонилась над ним, как, пытаясь изо всех сил удержаться на одной ноге и не потерять хрупкое свое равновесие, неловко укутала его старым вытершимся пледом, связанным заботливыми руками бабки Виры из настоящей верблюжьей шерсти еще в те времена, когда маленький Илюша Гришковец только появился в их жизни, не слышал, как пришел
с работы уставший Андрей Васильевич, как сидели они с матерью на кухне и, о чем–то тихо переговариваясь, ели горячий борщ, а потом долго пили чай, наслаждаясь своим общим, наконец таки обретенным тихим домашним счастьем.А в бывшем доме Андрея Васильевича, уткнувшись лицом в мокрую от слез подушку, долго и горько плакала Люся — о своей несостоявшейся любви, об отцовском предательстве, о несправедливости жизни, да о многом … О чем еще может плакать ночью в подушку молодая женщина, оставшаяся одна, совсем одна, без любви и поддержки, с одной только Шурочкой на руках?
ЧАСТЬ II
— Слушай, Молодец–Гришковец, у тебя что, и в самом деле друзей никаких нет? Ты почему уже второй месяц у нас пропадаешь? Не надоело тебе Шурочкины бредни про полезное питание и здоровый цвет лица слушать? – приставала к Илье Люся, сидя с ногами на спинке любимой скамеечки в скверике. Позднее мартовское солнце светило игриво и ласково прямо в ее блаженно улыбающееся лицо с едва проклюнувшимися бледными веснушками, обещая первый румяно–нежный весенний загар. – Чего молчишь–то? Опять странностями своими мучаешься?
— Ну почему нет друзей? Есть, наверное…
— Как это – наверное? А ты что, определенно не знаешь, что ли? – не унималась Люся.
Илья взглянул сбоку на ее запрокинутое к солнцу лицо, улыбнулся счастливо. Захотелось вдруг сказать просто и прямо, что торчит он у них с Шурочкой целыми днями вовсе не потому, что девать ему себя некуда, а потому, что его давно уже тянет сюда, в их дом, словно магнитом. Сама она не замечает, что ли, что с ним такое происходит…
Люся, конечно же, все «такое» как раз и замечала. Давно – с той самой первой их встречи, и сама себя иногда ловила на мысли, что уже и не представляет, как это она раньше обходилась без странного этого парня. Мысли эти, впрочем, никак не связаны были с ее мучительной и униженной, походя растоптанной любовью; Глеб все еще сидел в душе крепко и основательно, и черная на него обида часто накатывала невидимой волной, перехватывала дыхание. А Илья – это был Илья… Он вошел в ее жизнь сразу, как необходимый ее атрибут, как некая хорошая привычка, он даже и с Шурочкой нашел каким–то непостижимым образом общий язык… И еще – ему было до всего дело, чем бы она ни занималась, куда бы ни пошла, о чем бы ни горевала. Она не могла сказать определенно, нравилось ей это или нет, просто непривычно было – раньше–то она сама по себе жила. Шурочке давно уж не до нее, а отец… С отцом она дружила, конечно, но иногда ей казалось, что пропади она из его жизни надолго, он и не заметит совсем…
Потихоньку у Люси образовалось что–то вроде крайней потребности в постоянном радостно–теплом его присутствии, и губы сами собой растягивались в ответ на его улыбку, и слегка подразнить его, и чуть–чуть пококетничать тоже Люсе нравилось. Хотя держалась она несколько снисходительно, и опасную тему «про чувства» в разговорах старательно обходила, словно боясь вспугнуть ту праздничную простоту и легкость, которую нес в себе и без остатка дарил ей этот белобрысый мальчишка. Она и про друзей–то сейчас просто так спросила – знала наперед, что он ответит. Ей всегда забавны были его наивно–философские потуги, по большей части странноватые, но и довольно часто попадающие в самую точку — сама же она порой его на них и провоцировала. Вот и сейчас что–нибудь эдакое выдаст, это уж наверняка, это и к бабке ходить не надо…
Илья молчал. Казалось, он вовсе и не слышал никаких ее вопросов. Он просто смотрел на запрокинутый к солнцу ее профиль и думал о своем. Сон вспоминал. Странный такой сон, будто сидит он рядом с отцом, доктором Петровым, и молчит. И он молчит. И нет будто меж ними ни обиды, ни досады на ту дурацкую их встречу, а наоборот, есть особое какое–то чувство, в нормальной жизни необъяснимое. Будто душа у них одна на двоих общая, и сердце общее, и мысли общие. И будто говорить им ни о чем и не надо вовсе – и так хорошо. Вот как с Люсей сейчас. Хороший такой сон…
Люся по–прежнему сидела, блаженно прикрыв глаза, наслаждалась двойным удовольствием: сверху от солнца тепло, сбоку от взгляда Ильи тепло – прямо оздоровительный сеанс какой–то, лучше всяких Шурочкиных спа–процедур…Она чувствовала, как жизнь и тепло входят в нее огромными порциями, делают свою благотворную работу, как она поднимается, летит потихоньку вверх из пропасти этой дурацкой черной любви…
— Ну? Чего ты молчишь? – лениво пробормотала она и даже чуть приоткрыла один глаз, скосив его в сторону Ильи. – Я у тебя про друзей спросила…