Творчество Рембрандта
Шрифт:
В "Синдиках" художественный язык Рембрандта достигает предельной простоты и выразительности. Человеческие фигуры разговаривают, хотя остаются неподвижными, и губы их не шевелятся. Полное отсутствие позы, и все - как живые. Быть может, самое замечательное в "Синдиках" - это передача световой и воздушной среды. Свет струится вокруг фигур, он играет сотнями рефлексов на лицах, под его воздействием человеческая кожа приобретает в освещенных местах пористый характер, от него загорается красный ковер, он придает редкую живость и подвижность группе. Именно свет выступает ее главным связующим началом, объединяя фигуры в некое высшее, нерасторжимое единство.
Можно было бы сказать, что эта картина принадлежит к числу наиболее сдержанных и умеренных, так как она строго гармонична, если бы под этой зрелостью, полной холодного спокойствия, не чувствовалось нервности, нетерпения и пламенности. Картина грандиозна; она является решающим произведением. Нельзя сказать, что Рембрандт обнаруживает в ней большую силу или большее дарование, чем в других
В "Синдиках" жизнь, нравы, миропонимание голландского бюргерства шестидесятых годов семнадцатого века, отображены непосредственно, полно и глубоко. Условием этой полноты и глубины является то, что сам Рембрандт чужд социальной и мировоззренческой позиции синдиков. При своем монументальном величии его картина далека от апологии бюргерства, свойственной творчеству большинства его современников, "малых голландцев". У Рембрандта иная мера оценки человека. Его синдики - люди, и потому их образы не могут не быть значительными.
Картина Рембрандта "Синдики" - одно из самых замечательных произведений мирового искусства. Хотелось бы добавить только следующее: она в одно и то же время весьма реальна и весьма фантастична; она простая копия нескольких фигур, погруженных в пространственный участок за холстом, но в ней глубокий замысел; она написана осторожно и написана блистательно.
Все усилия Рембрандта принесли, таким образом, плоды; ни одно из его исканий не оказалось тщетным. Какова же была та задача, которую он перед собой ставил? Он имел в виду изобразить живую природу приблизительно так, как он изображал свои фантазии, смешать идеал с действительностью. Пройдя через ряд парадоксов, он достигает цели. Он замыкает, таким образом, двойную цепь своей блестящей деятельности. Два человека, которые так долго делили между собою силы его гения, подают друг другу руки в этот миг достижения полного совершенства. Он завершает свое творчество примирением с самим собою и созданием шедевра. Суждено ли было ему обрести успокоение? Во всяком случае, в тот день, когда он закончил "Синдиков", он мог поверить, что оно наступило.
В кабинете синдиков гильдии суконщиков был накрыт стол и зажжены свечи, хотя золотой свет летнего солнца еще ложился квадратами на дорогие китайские тарелки, хрустальные бокалы, светлую стену, отделанную красивой деревянной панелью, и на законченную картину, которая висела на стене, и сама была источником света. "Лето, зрелое мирное лето вечно будет цвести в нем", думал Рембрандт, остановившись в дверях и глядя на полотно, переливавшееся над праздничным столом белыми, черными, кремовыми и алыми тонами. Он стоял, внушительный и вполне пристойный, в сером камзоле и штанах, купленных по настоянию Гендрикье по этому случаю, а верный слуга, прослуживший синдикам двадцать лет и сейчас раскладывавший груши и персики на самшитовой гирлянде в середине стола, не замечал художника. Рембрандт стоял и благодарил Бога не важно, слышит его Господь или нет - за то, что такое проклятое дерево, как он, побитое столькими бурями и пустившее корни в столь негостеприимной почве, принесло подобный плод. Еще никогда он не создавал столь сияющей, цельной и правдивой вещи. Он надеялся, что это поймут и те пять человек, которые будут сидеть с ним за ужином, любезно устроенным ими в честь завершения его восьмимесячного труда.
– А я и не заметил Вас, ваша милость, - сказал слуга, выпрямляясь и с улыбкой бросая взгляд на картину.
– Изумительно, правда? До чего похоже! Поглядишь на себя, потом на картину, и кажется, что тут двое таких, как я. Ваша милость сядет здесь, во главе стола, - пояснил он.
– Господин ван Хадде, как главный виновник этого радостного события, сядет слева от вас, а бургомистр Тульп, как гость синдиков, - справа. Погодите-ка, я, кажется, слышу шаги. Идут! Я думаю, господам будет приятно, если вы встанете вон там, сбоку от картины. Прежде чем сесть с вами за ужин, им, знаете ли, наверняка захочется пожать вам руку и поблагодарить вас поодиночке.
Художник этого не знал, и последовавшая за тем торжественная церемония застала его врасплох. Синдики в тех же парадных бархатных костюмах, в которых он писал их, поочередно входили в комнату, останавливаясь на пороге, и торжественно, с напряженным вниманием всматривались в картину, словно видели ее впервые. Затем вошедший неторопливо направлялся по широкому ковру к художнику, пожимал ему руку, выражал благодарность и занимал свое место за столом, озаренным свечами и солнцем, и следующий терпеливо ожидал все это время за дверью. Это был обряд, свершавшийся с такой чинностью, что ее не нарушала даже неловкость Рембрандта, отвечавшего на изысканные и разнообразные комплименты синдиков короткими неуклюжими фразами. И закончился этот обряд лишь тогда, когда вслед за последним из синдиков в кабинет вошел сам доктор Тульп, поцеловал Рембрандта в щеку и заключил его в объятия.
От почетного гостя ничего не требовалось: синдики вели себя с Рембрандтом так непринужденно, что ему оставалось лишь кивать, улыбаться и благодарить. Теперь, когда окна потемнели, он ощущал город, лежавший за ними, гораздо острее, чем раньше. Хотя тогда он видел и крыши, и каналы, и платаны, и тополя, которые стали такими привычными для него
за те восемь месяцев, что он рисовал и писал здесь. Там, за стеклами, расстилался Амстердам, где фамилии Ливенса, фон Зандрарта и Овенса значили больше, чем его имя, и только в этой небольшой комнате он был мастером из мастеров, художником, равным Дюреру, Тициану, Микеланджело. Однако мысль об этом вызывала у Рембрандта не горечь, а лишь ясную грусть. Одно поколение неизбежно уступает место другому, пути народов то сливаются воедино, то расходятся, как пятна света на колеблемой ветром поверхности пруда, и только тщеславный слепец может загадывать, что будет завтра. Но сегодняшний день был сегодняшним днем, блистательно завершенная картина висела на стене, и господин ван Хадде, постучав по своему бокалу, уже встал с места, чтобы произнести речь, аккуратно записанную им на листках, в которые он, однако, почти не заглядывал.– Великий и любимый мастер, дорогой и уважаемый бургомистр и доктор, дорогие мои друзья, наравне со мной участвовавшие в этом удачном предприятии! Обещаю вам, что буду краток, и молю господа помочь мне сказать все, что надо, - начал он.
– Говорят, что время чудес прошло. И все-таки то, что мы празднуем сегодня, кажется мне чудом, случающимся раз в столетие, счастьем, ниспосланным нам вопреки множеству препятствий, счастьем, за которое мы должны, склонив головы, от всего сердца возблагодарить Небо. Мы получили наш групповой портрет, наш несравненный групповой портрет, но нам не следует считать такое приобретение чем-то самим собой разумеющимся. Подумайте только, как много неожиданностей подстерегало нас на пути к нему, и вы согласитесь со мной, что существует провидение, которое помогает нам в наших чаяниях. Господин ван Рейн мог просто не дожить до того дня, когда мы прибегли к его услугам: насколько мне известно, у родителей его было много детей, но всех их, кроме него, уже призвал к себе Господь. Любой из нас так же мог испустить дух до окончания картины; жизнь, даже молодая, - ненадежная ценность, а ведь мы с вами стареем. Дурной вкус или плохой совет могли сбить меня с правильного пути, и тогда мы пригласили бы другого художника. У господина ван Рейна также могли быть причины для отказа, когда я явился к нему с нашим предложением. Как подумаешь, дорогие друзья, - чего только ни могло случиться! На нашем столе могло и не быть того ало-золотого ковра, который так ярко сияет в лучах солнца. Еще десять лет назад мы могли, как это сделано во многих других гильдиях, сорвать со стены старинную деревянную панель и заменить ее штукатуркой. Нашего доброго и верного слугу могли так обременить личные заботы, что он перестал бы улыбаться. Наши докучные черные шляпы могли бы и не расположиться так, чтобы удовлетворить мастера. Любой из этих возможностей было бы достаточно для того, чтобы испортить неповторимое сокровище, которое теперь закончено и, к нашей чести, висит здесь, на стене, увековечивая память о нас. В мире преходяще все, даже зрение, а мы вместе с господином ван Рейном еще сохранили его: он - чтобы написать нас, мы - чтобы видеть его творение. По всем этим и многим другим причинам я возношу благодарность Провидению, которое незаметно творит чудеса вопреки тысячам возможных препятствий, но, делая это, я ни в коей мере не умаляю нашей признательности высокочтимому мастеру. Я повторяю ему сейчас то, что сказал при нашей первой встрече: сам великий Дюрер, встань он из гроба, чтобы написать нас, и тот не удовлетворил бы нас больше, чем Рембрандт ван Рейн. А к нашей признательности прибавится еще признательность наших детей, для которых мы будем жить на полотне даже тогда, когда нас уже не станет, и признательность грядущих поколений. Наши имена канут в Лету, а потомки все еще будут смотреть на нас и думать, что человек хорош, а жизнь - стоящая вещь, хотя в ней немало темных сторон. Доктор Тульп, старые мои друзья и сотоварищи синдики - я, по милости Провидения, поднимаю бокал за господина Рембрандта ван Рейна!
Но судьба недолго баловала Рембрандта. Теперь, когда он приближался к той черте, за которой уже нет времени, судьба милостиво притупила в Рембрандте восприятие жизни. Он стал терять счет годам и месяцам. Он уже не помнил порядок событий, подобно тому, как человек, стоящий в осеннем саду перед кучкой опавших листьев забывает какие из них - золотые, коричневые, красные или желто-зеленые - первыми пронеслись мимо него, подгоняемые торопливым порывом ветра.
Что случилось раньше, отдалился ли Титус или смертельно заболела Гендрикье? Что было потом? Что было причиной, что следствием? К чему ломать себе голову? Он этого не знал и не узнает. Когда, в каком душном месяце он, наконец, заметил, что Гендрикье, вот уже много дней, быть может, недель, не притрагивается к пище? Когда он перевел глаза с ее тарелки на лицо, где кожа обтянула кости и приняла сероватый оттенок? Вскоре после этого, прохладным пасмурным утром его дорогая подруга, неутомимая труженица, сползла с постели, натянула на иссохшее, сморщенное тело часть одежды и тут же снова откинулась на подушки без кровинки в лице, но улыбаясь, словно поймала себя на какой-то глупой шалости.
– Знаешь, - сказала она, - я, кажется, больше не работница.
Она попросила позвать пастора, и Рембрандт, послав за ним Корнелию, смотрел из окна, как спешит к церкви эта маленькая, но решительная и стойкая в беде девочка, и как развеваются на ходу ее волосы, темные и пышные, как у матери. Это было седьмого августа 1661-го года. Гендрикье подписала завещание, где сказано, что она сильно больна, и что она все оставляет Титусу. Пастор долго молился вдвоем с Гендрикье, а Рембрандт сидел внизу с дочерью и гладил ее головку, припавшую к его колену.