Ты или никогда
Шрифт:
Я вижу уличные фонари, лампы у обеденных столов. Флуоресцентный, неровно мигающий свет телевизоров. Свет рождественских елок, настоящих и искусственных. В красном окне, спокойно пульсирующем.
Во дворе София выгуливает свою собаку по имени Свинка. София, у которой всегда красные губы. София, которая однажды позвонила в мою дверь и попросила ненадолго сохранить в моей морозилке клубнику, так как ее собственная морозилка не работала. Десять литров клубники в бумажном пакете с ручками. Senga sengatis. Fragaria х ananassa. С тех пор как она принесла сюда ягоды, прошло уже несколько месяцев. Или лет. Но София о них не спрашивала. Клубника слаще рябины. Я представляю себе желе, морсы. Клубничное варенье в зеленых беседках.
Круглые головы одуванчиков.
Около
На другой стороне двора София наклоняется, чешет за ухом Свинку, которая прыгает, потявкивает и дрыгает коротенькими лапами. София смеется. Темные волосы разлетаются в стороны, красное пальто уже не застегивается.
Вскоре все возвращаются в дом, уезжают восвояси, уходят, исчезают.
Никого.
Кроме снега, теперь уже тающего, но все еще белого, журчащего у водостоков.
В самом темном углу двора из-под растаявшего снега виднеется лужайка.
Я приношу свечу и ставлю ее, поймав равновесие, на подоконник. Сажусь на диван. Надеваю шерстяные носки. Вращаю ручки приемника, пытаясь поймать канал. Чтобы что-нибудь звучало. Рождественские песни.
В окно светит солнце, уже день. В воздухе плывут пылинки, опускаются на пол, зигзагами. Шерстяные носки раздражают, дыхание тоже, несмотря на чистку зубов в обычном порядке накануне. Рождественская ель кажется меньше, чем прежде, но красные и зеленые стеклянные шары, правильно чередуясь, висят на своих местах.
Свеча догорела, лужайка обнажилась. Никаких следов, ни человеческих, ни звериных.
Повсюду тихо.
Я вскрываю обертку. Рождественский подарок. Это мыло, «Rose Camay». В «стокманновской» оберточной бумаге с золотистой розочкой. Я набираю ванну воды, может быть, напеваю и намыливаю себя до густой пены.
Список дел в городе, замершем в послерождественской тишине: купить в киоске газеты. Прочитать их тут же или присев на скамейку, в шапке и рукавицах.
Список дел в городе, замершем в послерождественской тишине: выпить кофе на вокзале. Перестоявшего на плитке, из бумажного стаканчика. Знакомый вкус. Читать сообщения на больших цифровых панелях. Пригородные поезда. Прибытие: Дикусрбю 15.26. Вандафорсен 15.27. Алберга 15.32. Керво 15.32. Карие 15.32. Поезда дальнего следования. Отправление: Куопио через Таммерфорс 15.30 платформа 7. Йоэнсу через Куовола 15.34 платформа 6. Санкт-Петербург 15.42 платформа 10.
Список дел в городе, замершем в послерождественской тишине: благоухать мылом на вокзалах.
4
У набережной Скаттудденстранден утонул человек. Мужчина средних лет, которого не могут опознать вот уже пять дней. У полиции нет оснований подозревать насильственную смерть. «Рост погибшего около ста восьмидесяти сантиметров, крепкое телосложение, — написано в газете. — В момент обнаружения был одет в синий тренировочный комбинезон фирмы „Puma“, белые носки и коричневые высокие ботинки на шнуровке. В кармане полиция нашла ключ с отметкой „50 ТА 407“».
На набережной ничего нет, ни трупа, ни полицейских машин, только ветер. Он щиплет щеки, превращает пальцы ног в два плотных комка кожи, мышц и костей. На истерзанной ветром осине рядом с перевернутой лодкой трепещет желтая клейкая лента. Я рассматриваю ее ближе, не прикасаясь, — возможно, это полицейская лента, перекрывающая доступ к уликам.
Воздух густ от мороза, небо — апельсин. Снег падал всю ночь — легкими, плотными хлопьями, и теперь лежит на ветвях деревьев, делая их похожими на коричневых зверей с зимней шкурой на спинах. Парусники у площади замерли — нет туристов, нет рыбы. Нет машин, ничто не движется,
все застыло, как лед, — отсюда меньше девятисот километров до полярного круга. Единственный просвет — утки Холерной гавани, круглые, как шары. Сто двадцать утиных клювов крякают и гомонят, когда я приближаюсь с пакетом в руках. Море покрыто льдом до самого маяка Эрансгрунд, но там, где начинается гавань, виден край, и по эту сторону блестит черная вода, а полыньи — еще чернее. Здесь и там среди уток плывут обрывки жирной бумаги и пустые пивные банки. У самой набережной на поверхности воды радужные разводы.Можно сплавать на пароме к острову Свеаборг.
На пароме действует городской проездной.
Но сегодня паром, возможно, не ходит, а на острове полно птиц, которые хотят вовсе не хлебных крошек.
Хищных птиц.
Дикие утки выходят на лед, переваливаясь с боку на бок, направив клювы к пакету. Их тьма, они толкают и прижимают друг друга, сверху и снизу. Птиц помельче топчут другие, те хлопают крыльями, дрыгают лапками. Коричневое и сине-зеленое сливается в единую шумную массу. Селезень и утка выбиваются вперед, обгоняют толчею то низкими перелетами, то переходами вразвалку. Один мужчина умер и пролежал в своей постели шесть лет, пока его не хватились. А нашел его техник, который открыл квартиру, чтобы установить обязательную пожарную сигнализацию. Квартплата автоматически начислялась из пенсии по болезни. Переводилась с одного городского счета на другой. Дату смерти установили, исходя из рекламных листовок, которые, падая в почтовую щель, горой скопились в прихожей. Мужчина лежал на кровати, укрытый одеялом. Мумифицированный. Ему стало нехорошо. И он прилег. Укрылся одеялом. Это случилось в Монсасе, в десяти километрах отсюда.
Подальше от берега на льду что-то лежит, это домашняя утка. Она неподвижно смотрит на скованное море. Щурится, глядя на горизонт. Отыскав кусок хлеба с несколькими изюминами, я бросаю его как можно дальше. Кусок приземляется как раз перед клювом одиночки, но она не реагирует, не движется. Я бросаю еще кусок, и дикие утки, сгрудившиеся у моих ног, кричат, разинув клювы, в которых видны острые языки. Утки бросаются за кусками и обратно, туда и обратно, но все же остаются на месте — слишком ленивые или слишком умные, чтобы оставлять свои хлебные места и лететь за лакомым куском в такую даль. Я бросаю домашней утке третий кусок. Может быть, она умерла. Утки тоже умирают, просто я никогда этого не видела. Я оставляю пакет стае и иду по набережной, как можно дальше. Утка не шевелится. Я огибаю ее по краю набережной, наклоняюсь вперед. От ветра слезятся глаза. Клюва не видно, размытые контуры. Стая диких уток разорвала ее в клочья, свою же сестру по виду, каннибалы… в конце концов она утонет, когда просядет лед. Тогда она уже ничего не почувствует. Я сажусь на край набережной. Она холодная. Утиный гомон за моей спиной оглушителен. Земля испещрена желтыми и черными отверстиями от испражнений.
На льду чернеет утка-одиночка. Овалом, без намека на изгибы. Или на перья, на клюв, на утиные черты.
Это камень.
Поблизости проходят мальчик с бабушкой, краснощекие. Мальчик сосет леденец и скачет туда-сюда.
— А это — большой крохаль, — показывает бабушка.
Мальчик бросается в снег и водит руками и ногами, рисуя очертания «ангела».
Среди утиных лап мой пустой пакет. Теперь клювы щиплют полиэтилен. Из телефонной будки торчит пара ног, кто-то спит. Я иду по улице Александергатан. Жизнь и движение застыли. Температура на цифровом табло — минус двадцать три. В угловой витрине гномы все карабкаются по лестнице. Останавливаются, машут, спускаются, не в такт музыке, которая струится откуда-то сверху или сбоку.
Она все еще стоит у «Стокманна», рядом с остановкой трамваев. Брезент трепещет на ветру. Вход заклеен серебристой лентой в несколько слоев. Внутри не слышно разговоров. На месте входа, поверх надписи русскими буквами ПЕЧЕНЫЕ КАШТАНЫ висит листок в клетку с написанным от руки такими же буквами ЗАКРЫТО. Мне кажется, что и запаха нет. Что он исчез, всего за четыре дня. Испарился, истаял. Но проходит минута — и я чувствую. Глубоко под полярным запахом моря, под следами выхлопных газов проступает он — ореховый, чужой.