Ты мой ненаглядный! (сборник)
Шрифт:
– Это я как раз, тетя Лиза, представляю, что у вас творится, когда она болеет.
– Скажешь тоже: «болеет»! Болезнь болезни рознь. Я так про себя решила, что газ открою – и на тот свет. Если подтвердится. Профессор этот, арбатский, кстати, сам окочурился через год. Я ему этого диагноза никогда не забуду, прости, господи, меня, грешную! Положили ее на обследование на пять дней. Все по блату. Мой этих врачей-сволочей буквально вылизывал, на машине из дому, на машине – домой, пятьдесят рублей в конверте. В больницу нас к ребенку не пускают: карантин. У них всю жизнь карантин. Маленькая девочка, в палате восемь человек, есть тяжелые, мы стоим на улице, снег, холод,
– Помогите, погорели, к родне идем, – затрясся весь. И девочка плачет.
Мой выскочил из комнаты, кудри дыбом:
– Проходи, проходите!
Они прошли в комнату, жмутся, наследить боятся. Девочка обмотана тряпьем каким-то, тощенький ребенок, замученный.
– Жены, – говорит, – у меня нету, хозяин, дочка вот, сирота. – И трясется.
Что тут с моим началось! Он – я тебе, Аня, не преувеличивая, говорю – все шкафы вывернул! Отрез габардиновый отдал, дорогой отрез, я ему пальто хотела шить к весне, – все отдал! Кофты, шаль, платок теплый, потом детские вещи, хорошие, для этой девочки, и свой свитер, и ботинки, – просто как с ума сошел! Накормили их. С собой еды навалил, денег дал. Господи… – Затянулась «Беломором», вытерла глаза. – Стали они собираться, и мужик этот, в ватнике, – я такого в жизни не слышала! – буквально залаял. Зарыдал, плачем даже не назовешь.
– Поклонись, – говорит девчонке своей, – в ноги им поклонись. Как звать-то вас? Молиться за вас буду.
Я ему говорю: «За внучку мою помолись, она у нас болеет». Они ушли, стала я в шкаф обратно барахло собирать, и меня – как током! Все, как тогда, у Лидки моей. У Николая Васильевича. Только что люди другие.
– Так Алешу убили?
– Алешу убили, красавца милого. Курсы закрыли, вернулась в Тамбов. Подожди, я с тобой все даты перепутала! В каком году я в Тамбове-то была? Конец шестнадцатого и весь семнадцатый: и февральскую, и эту. В Москву вернулась в восемнадцатом, в разгар большевиков. Вот тут началось!
– Тетя Лиза, расскажите мне – помните вы когда-то вскользь упомянули? – как вы Сашу из НКВД вытаскивали.
– Из какого НКВД? Из ЧК.
Гасит окурок в крышке от консервной банки. Бабушка – и курит! Мне уже четырнадцать, но я все еще этого стесняюсь. У моих одноклассниц тоже есть бабушки, но они не курят, не читают французские книжки, не заливаются смехом по телефону, не изображают соседей в лицах. Я делаю уроки в смежной комнате под шелковым оранжевым абажуром, а она сидит с Аней (дальняя родственница, похожа на сову!) и рассказывает. Голос понижает, чтобы я не подслушивала.
Неужели и тогда, под оранжевым абажуром, когда она, живая, смуглая, с маленькими руками, с волосами, сильно тронутыми сединой, была рядом, в соседней комнате, и сейчас – через двадцать шесть лет – в Линнской синагоге, где за окном – синий океан, но ее нет, нигде нет, – неужели и тогда была я и сейчас – я?
Вчера мне приснилось, будто она умерла. Опять умерла. Наш дом на Плющихе, давно снесенный с лица земли, снова занял полагающееся ему на земле место. Я вхожу в комнату,
где в углу стоит пустой диван с каким-то тряпьем. Она должна быть на этом диване. Ее нет. Говорят, уже унесли. Как же так, унесли? А я где была? Появляется соседка тетя Катя (тоже давно умерла!). Молодая, косы венком, на меня не смотрит.– Тетя Катя! Как она умирала? Бабулечка моя? Мучилась? Что же вы меня не позвали?
Из двери знакомого арбатского особняка вышел косолапый, бритый, в обтрепанной шинели.
– Куда, гражданочка? – прорычал он, загораживая ей дорогу растопыренными руками.
– Здесь моя сестра живет, Лидия Антоновна, Николай Васильевич – ее муж…
– Ну, допустим, живут, – он сплюнул табачную слюну в осевший сугроб, – живут, покуда мы их терпим. А ты-то куда?
– Пустите!
– Но-но! – вдруг уже с непритворной злостью сказал он. – Покрикивать нынче не принято! Накричались на нашего брата!
– Пустите, – прошептала она и сверкнула глазами, – я же к сестре!
– Ах к сестре, – повеселел он, – к сестре пущу, повезло тебе, девка, я сегодня добрый! Под одной, стало быть, крышей будем ночку коротать?
– Пропустите ее, Савелий! Прочь, я вам говорю!
Николай Васильевич – похудевший, с измученными, просиявшими при виде ее глазами, выбежал из дверей, протягивая к ней руки.
– Лизетка, душа моя!
На Николае Васильевиче, поверх бесформенной мятой рубахи, был накинут почти до прозрачности протертый шотландский плед, лицо небритое, седой, волосы поредели.
– Идем в дом скорее, а вы, Савелий, – прочь, прочь, и чтоб духу вашего!
– Ну, лекарь! – скрипнул зубами Савелий, и правая половина его лица задергалась, как у припадочного. – Мы с тобой потом поговорим!
– Поговорим, поговорим, – отмахнулся Николай Васильевич, обнимая Лизу одной рукой, а другой подхватив ее жиденький чемоданчик.
В темной прихожей крепко прижал ее к себе.
– Как же ты добралась, голубка?
– Ой, Коля, не спрашивай, Лида – что?
У Николая Васильевича задрожал подбородок.
– Воспаление, крупозное двустороннее, мы сняли, теперь в правом легком только неважно, а левое – чисто. Но сердце слабеет, Лизка, сердце! Отекает вся. Ноги, руки.
– Колечка?!
– Ни-ни-ни! Даже и в мыслях не допускаю! Подниму ее через месяц, вот увидишь! Ты только к ней не пойдешь прямо с дороги, голубка, нельзя. Я тебе, Лизетка, сперва баню устрою. Знатнющую баню! Боюсь за нее, тиф.
– Николка дома?
– Николка у теток. Зина научилась хлеб печь, Ольга шьет. Много сейчас не нашьешь, но все-таки… Мебелью топим, вещи меняем на муку. Увидишь.
– А Савелий этот – кто?
– Сволочь, дерьмо, – спокойно сказал Николай Васильевич, – большевик. Солдат пролетарской революции. Выселить не могу, уплотнили. Словечко, а? Герой войны, контужен был, комиссовали. Кокаинист. Ордер мне, подлец, предъявил. Жду, пока сопьется и в сугробе замерзнет. Задушить не могу. А жаль, ей-богу…
Лида лежала на широком кожаном диване, перенесенном в спальню из кабинета Николая Васильевича. До подбородка накрыта вишневым шелковым одеялом, волосы заплетены в косу, на щеках яркий румянец.
– Лидочка!
Она обнимала сестру, с ужасом чувствуя хрупкость ее худого, воспаленного тела.
– Мама, как папа, няня, Саша? – хрипло спрашивала Лида.
– Живы, все живы, не волнуйся. Все расскажу. Про подвал ты знаешь, да? Плесени пока нет, щели мы с няней заткнули. Папа лежит, мама на ногах. Няня тоже.