Ты взвешен на весах
Шрифт:
– Вы-то видались с Малининым?
– спросил Щербаков.
Челюкин, вздрогнув, посмотрел на него долго, нерешительно, и не ответил.
– Большой художник нуждается в молчании, в паузе, - заговорил Фалеев. Возьмите Гогена, Александра Бенуа, Боттичелли, да мало ли. Надо накопить. Молчание - это очищение, катарсис. Малинин вынашивал новый взлет.
Речь его звучала внушительно, успокоенно, и все охотно согласились с ним, довольные, что можно перейти к другим темам, и разговор рассыпался.
Один Щербаков был раздосадован. Вмешательство Фалеева все испортило. Самоуверенный говорун, который тем не менее умел подавлять людей категоричностью, многозначительными намеками,
– Это кто?
– Профессор Фалеев.
– Слыхал.
– Что же вы слыхали?
– Известный искусствовед.
Фалеев сидел наискосок от них и ел чавычу. Сочные губы его были того же густо-красного цвета, что и чавыча, и это было противно Щербакову. Над губами шевелились обвислые черные усы. Фалеев отрастил их недавно, чтобы походить на казака, поскольку с некоторых пор любил упоминать о своем казацком происхождении.
Щербаков не верил ему, может, потому, что Малинин терпеть не мог Фалеева и не стал бы с ним делиться... "Катарсис", "очищение", - и слова эти, и фалеевская манера произносить их - все было сейчас неприятно Щербакову, и оттого, что Щербаков не мог показать Фалееву этого, потому что боялся его, как и все остальные, от этого он злился еще сильнее.
Сам Малинин, хотя сторонился Фалеева, ссориться с ним избегал. В статьях Фалеева, даже хвалебных, угнетали конструкции, которые он находил в картинах, от его разбора они гибли. Малинин называл его "искусстводав". И то, что Фалеев сейчас присутствовал здесь и нахваливал Малинина, говорил о нем по-хозяйски, все разъясняя, казалось Щербакову кощунством.
– А вы как думаете? Про молчание Малинина?
– спросил Щербаков Челюкина.
– Почему молчание.
– Челюкин пожал плечами, вздохнул, потом сказал: - А если не было никакого молчания? Может, это другое... Кризис...
Щербаков засмеялся.
– От кризиса не перестают писать, от кризиса становятся начальством, вице-президентом академии, ректором. Да мало ли куда можно податься.
Он сунул в рот горячую картошку и сказал с набитым ртом:
– Какой может быть кризис при такой мастерской. Верстачок в нише - это же игрушка! Багеты. Резные рамы. Работай - не хочу.
Щербакову жизнь Малинина показалась обольстительно-загадочной. Собственно, пока шла жизнь, она казалась ясной, но вот человек умер - и появились тайны. Странно, что смерть так изменила образ человека. Все не прояснилось, наоборот потеряло четкость, суть человека скрылась.
Тем временем Андрианов произносил тост о краткости жизни и переходе к иному существованию. Лицо его было серьезно, но безупречные зубы ослепительно сверкали, стоял он звонко-крепкий, орехово-смуглый, и чувствовалось, что говорить о смерти ему не страшно, даже чем-то забавно. На его предложение выпить за истинных художников, неподвластных времени, рюмки дружно поднялись, и Щербаков ощутил приятную свою причастность к этому бессмертию. Заметив обращенную к нему улыбку Андрианова, он подумал - не попросить ли его насчет мастерской? А что, если этой? Но вздохнул, понимая, что не по чину. Он поскучнел, и Алла через стол подмигнула ему, считая виновником Челюкина: что за хмырь тебе в соседи достался? Челюкин супился, не ел, не пил, поглядывал угрюмо, единственный здесь в черном костюме, в черном галстуке. Была в нем чуждость разговорам, которые составляли общий интерес для всех этих людей. Мелькали громкие имена, излагались мнения о других громких именах, сообщались новости, прогнозы, предположения. О предстоящих выборах в секцию, о кандидатах на премию, о заграничных командировках...
Тяжелое
молчание Челюкина мешало Щербакову и говорить, и слушать.– Вы почему не пьете?
– спросил Щербаков.
– Стыдно, - сказал Челюкин.
– Чего?
– Какие же это поминки? При чем тут Митя?
– А вы его давно знали?
– Студентами. В одной комнате жили.
– Вот вы и расскажите. Я вас сейчас объявлю.
Щербаков взял ножик, собираясь постучать по тарелке, но Челюкин испуганно схватил его за руку.
– Не надо. Зачем им мешать!
Щербаков заспорил, ему хотелось, чтобы Челюкин выступил, однако слово перехватил Фалеев, заговорил о молодости Малинина, о том, что самые сильные работы были у него в тридцатые годы - поиски формы, эксперимент, модернизм, - да вот не дали ему развернуться, прикрикнули, навалились, запретили, пришлось ему искать иные пути.
– И как это дорого обошлось! А если бы свободно развиваться, самому преодолевать свои юношеские излишества...
– говорил Фалеев, ни к кому не обращаясь, но следя за тем, чтобы все его слушали.
– Я думаю, - он сделал маленькую паузу, - из споров с другими возникает риторика, из споров с самим собою появляется поэзия!
– Вот это да!
– воскликнула Аллочка.
– Колоссально!
– Но вы же сами ругали его, - вдруг скрипуче проговорил Челюкин, глядя себе в тарелку.
– Вы же писали...
– Я? Когда ж это?
– удивился Фалеев.
Все кругом насторожились.
– Вы осуждали его за бесплодные формальные искания молодости.
– Челюкин неровно покраснел, натужно поднял голову и продолжал с той же мучительной ему твердостью.
– Приводили его как учебный пример. Вот, мол, какие заблуждения одолел, из какого болота выбрался. А теперь, извините, шиворот-навыворот. Хвалите.
Изумление Фалеева было неподдельным: никто никогда не осмеливался говорить ему такое. У него даже рот полуоткрылся. На Челюкина смотрели, будто впервые увидели его. Один Щербаков был в восторге.
– Да откуда вы свалились, да вы понимаете...
– начал Фалеев поднимать голос, но вовремя нашелся, расхохотался благодушно, прощая бедного этого старика за то, что позабавил.
– Милый вы мой, да как же иначе могло быть. Это только догматики повторяют то же, что твердили двадцать лет назад. Я не догматик. Я, дорогуша, раньше всех, раньше самого Малинина пересмотрел. А тогда мои выступления заслонили его, сохранили, иначе бы ему устроили мясорубку. Да разве бы ему простили!
Челюкин поднялся, на выпирающем животе у него торчал фотоаппарат:
– Неблагородно!
– Он покраснел еще сильнее.
– И неправда!
Он вышел из-за стола. Шея его блестела от пота. Уже в дверях, со странной для его толщины ловкостью он извернулся, мгновенно наставил объектив на Фалеева, щелкнул, кляцнув затвором, будто выстрелил, и исчез.
Некоторое время стояла ошеломленная тишина.
– Псих, - твердо определил Фалеев.
– Откуда он взялся?
– Строгий вопрос этот был направлен Щербакову.
– Понятия не имею. Приезжий вроде.
– Физиономия дебила. Типичный чайник. Посторонний человек, - продолжал Фалеев.
Щербаков почувствовал на своих губах улыбку. Маленькая, непрошеная, она не уходила, никак было с ней не сладить. Люди за столом, и стол, и посуда показались комично-плоскими, как на бумаге. Мокрые усы Фалеева, кошачьи его желтые глаза - все можно было свернуть в трубочку. Останутся стены, предвечерний свет из высоких окон...
– Между прочим, этот человек - единственный, кто плакал на кладбище, сказал Щербаков.
– Хотя вы ж не видели. Вас там не было. Вы только сюда явились.