Тяжесть
Шрифт:
Занималось еще одно утро. Меня вызвали в штаб. В кабинете сидел только Трусилов.
— Вот что, Мальцев, вы сможете поехать поездом, но прежде должны принести справку из санчасти, что не можете по состоянию здоровья лететь самолетом.
Я развел руками:
— Вы шутите, товарищ подполковник, ведь для того, чтобы проверить вестибулярный аппарат, нужна центрифуга. В Покровке ее нет.
Трусилов побагровел:
— Меня это не касается! Я знаю, что вы полетите самолетом. Мне нужна справка. Я вообще считаю, что с вами, Мальцев, мы возимся уж слишком долго. Ну и времена пошли!
— Да, — ответил я, — при Жукове вам легче было, товарищ подполковник. Разрешите идти?
— Идите.
Я шел к санчасти в надежде, что майор медслужбы Штириков не потребует у меня справки о том, что мне нужна справка. Санчасть, которую до сих пор любили называть ветеринар-трупар-ней, была раем для симулянтов и адом для больных,
Санчасть была белым домиком, и только плотно окружающие ее транспаранты с лозунгами и торчащие из земли стальные доски с намалеванными на них выдержками из уставов напомина-ли о ее принадлежности к миру военнослужащих. В двух палатах санчасти было коек двадцать, на них постоянно возлежало с десяток симулянтов — тех, кто при помощи доброго куска сливочного масла и искусных конвульсий добыл себе зарегистрированный в книге ветеринар-трупарни диагноз о воспалении слепой кишки и прохлаждался на койке в ожидании перевода в госпиталь для операции, и с мечтой об отпуске после нее; кто, отравив свои легкие курением особого вида пластмассы, продаваемой гражданскими лицами, — утверждавшими, что через годик вызванное этой пластмассой затемнение легких исчезает бесследно — ждал врачебной комиссии и досрочной демобилизации. Были ребята, которые тщетно в течение месяцев пытались доказать существова-ние язвы желудка или радикулита. Некоторых таких «симулянтов» в конце концов увозили в госпиталь кричащими от боли, скрученными до судорог. И всё же многие, громко называя санчасть ветеринар-трупарней, считали ее курортом.
Я прошел палаты, здороваясь с ребятами, раздаривая налево и направо папиросы, прошел кафельный коридор, лишенный каких-либо сидений — за что его и прозвали "залом стоя-ожидания" или иногда — «бесполезно-ожидания» — и постучал в дверь кабинета Штирикова. Ответил мне голос лейтенанта Волошина. Он сидел за столом Штирикова пьяный, в расстегнутой гимнастерке без ремня. Увидев меня, вскинул по-римски руку, воскликнул:
— Святослав, моритури тэ салутант!
Перед ним была склянка со спиртом и несколько сморщенных огурцов. Я сел напротив Волошина и покачал головой. Вероятно, это кольнуло его пьяное самолюбие. Он спросил:
— Знаешь, почему вливаю в себя этот яд?
— Нил нови суб сол, ты хочешь, чтобы тебя выкинули из рядов наших славных вооружен-ных сил.
Волошин заплакал и, колотя кулачками по столу, пискливо завопил:
— Да хочу! Я что, семь лет зубрил, работал, как вол, тянул свое голодное пузо от стипендии к стипендии, чтоб лечить радикулит зелёнкой и вывихи — угрозами? Я всё отдал мечте стать хирургом, на последние копейки выписывал учебники, потому что в библиотеках было одно дерьмо. Просидел всю юность за столом, чтобы стать хорошим хирургом. И что? Выходит, я все эти годы учился срезать мозоли. И правда, на кой чёрт, если не могу доказать этому борову Штирикову, что воющий по ночам больной Высоцкий действительно поражен радикулитом. Ты ведь знаешь, его посадили на гауптвахту в одиночку, где он спал на цементном полу. Тут не только радикулитом, тут… Чёрт, дернуло же меня вступить в партию! На пятом курсе, понимаешь, подходит парторг курса и говорит, что, мол, отличник, давай, мол, в партию, достоин, мол. Диплом в руки, и по партийному набору сюда. Попробуй я отказаться, покачали бы они головами и отпустили бы на все четыре стороны, но места фельдшера я бы после долго искал днем с фона-рем. Ехал, всё же надеялся, что попаду в госпиталь, в операционную. И что? Говорю Штирикову, что у парня радикулит, а он мне отвечает, что таких во время войны ставили к стенке. Ну что будешь делать? Сунули меня в эту форму на двадцать пять лет, сунули в эту аптечку минимум на пять-семь лет. Если и доберусь до операционной, то разве что лет этак через десять, когда будет поздно, когда отстану безнадежно. А я с закрытыми глазами грыжу делал. Вот сопьюсь, они меня и выгонят. В любую деревню поеду, лишь бы операционную найти, и людей лечить. Лечить! Ты же знаешь этот гнилой климат лучше меня, Святослав. На первом году покрываются люди фурун-кулами, гной из них буквально течет, появляются инфекции. Сделать каждому переливание крови — и пойдет парень, как новорожденный. Да видите ли, не положено. Проклятая жизнь!
Пока Волошин плакал и жаловался, я успел опрокинуть в глотку две стопки
спирта. Воспо-льзовавшись паузой доктора, заговорил:— Я тебя, доктор, понимаю. Только плакать зачем? И пить тебе надо мудро. Никогда не пей в одиночку, только перед свидетелями. Выбирай их из болтливых, доносчиков, мерзавцев. Пусть несколько раз в месяц на тебя прут в дивизию кляузы. Гляди, сопьешься — не только скальпель, девушку в руках держать не сумеешь. Действовать надо. Сам на себя пиши доносы левой рукой. И учти, ты должен быть профессионально и политически чист, только пьяницей, пачкающим единой водкой честь мундира. И, возможно, тебе повезет. А главное, и себе не доверяй, не то что людям. А ты ко мне с такими разговорами. Как маленький!
Волошин налил мне стопку и поднял глаза, полные дружеского умиления:
— Ты настоящий человек. Ты говоришь трудно, но правильно. Но меня всему этому не учи-ли… и не хочу… пусть таким и останусь. У меня никогда не хватит сил стать, как ты советуешь, холодным ко всему, кроме поставленной цели… Да, послушай, мне сказали, что тебя отпускают. Я тебя от всей души поздравляю. Так что тебя привело ко мне?
Выслушав мои объяснения, Волошин зло рассмеялся:
— Справка. Положено и не положено. Вот на чем держится здоровье, счастье человека. А ты знаешь, как я решил стать врачом? Так я тебе расскажу. Я тогда учился в классе седьмом. И обожал лыжи. Пошел однажды в парк покататься и вернулся с рукой, поломанной в двух местах. Побежал в ближайшую поликлинику. Бегу, реву, гляжу на кость, прорвавшую кожу на запястье, и опять реву. Прибежал в поликлинику, а мне там говорят, что я не из их района. Через весь город побежал в свою. Она оказалась на ремонте. Помчался к областной больнице. Стоял там в длинню-щей очереди часа четыре, пока перестали принимать. Одним словом, сломал я себе руку в десять утра, а гипс мне поставили в десять вечера, да и то знакомый отца — так сказать, по блату. Тогда я и решил стать врачом, чтобы лечить не только недуги, но и несправедливости. Может, я всё и наврал, а поступил в мединститут потому, что мать моего лучшего друга преподавала там химию. Но это неважно, главное, мне теперь кажется, что руководило мной тогда то, что называют фрей-довым комплексом, который я с тобой и открыл. Прости, что я тебя задерживаю, вот тебе справка; если хочешь, могу в ней добавить, что твой начальник штаба осёл? Не хочешь? Ну, твое дело. Желаю еще раз удачи.
Глядя на Волошина, я чувствовал его тихое отчаяние. Отраженный в его пьяных глазах, я казался маленьким и кривеньким. Он китайским болванчиком кивал в мою сторону. Махнув рукой, держа комок в кадыке, я вышел с желанием никогда более не увидеть Волошина. Вновь пораздавав папиросы в палатах веселым симулянтам и грустным, несмотря на отдых, больным, пошел к штабу, держа в потном кулаке надежду.
— Так. За документами и к начфину можете прийти вечером. И вот что, Мальцев, по прибы-тии из отпуска вы мне лично предъявите два железнодорожных билета — туда и обратно. И учтите, без фокусов, на этот раз губой не отделаетесь. Подпишите обязательство!
— Никак нет, товарищ подполковник, к сожалению, подписание подобных обязательств не предусмотрено уставом. Разрешите идти?
— Идите.
По навыку, приобретенному в учебке связи, нашел у одного москвича в военном городке телеграмму, посланную ему родителями. Оторвав телеграфные ленточки, полные поздравлений и поцелуев ко дню рождения парня, оттарабанил на телеграфном аппарате станции связи полка текст новой телеграммы, гласящей:
"Соня тяжело больна я в отчаянии необходимо твое немедленное присутствие Надя"
В семь вечера документы оттопыривали карманы гимнастерки, в вещмешке лежали две фляги спирта, несколько банок китайской тушёнки. У меня не было желания, подобно многим, одалживать для отпуска у ребят сапоги, ушанку и прочее. Так в своей старой длиннополой шинелёнке, к которой относился с неприкрытой нежностью, и отправился на станцию.
В полночь, к началу отпуска, был на владивостокском аэродроме. Патрули только покоси-лись на мою старую шинель, выражение лица служило лучшим доказательством присутствия в кармане отпускного листа. Билетов на ближайшие пять дней в кассах не было. Пошел к дежурно-му по аэропорту. Только завидев меня, утомленный однообразными криками ходатаев, толстяк-дежурный заворчал:
— Чего ко мне все лезете? У вас свой комендант есть, к нему и топайте. Нет мест. Нет.
— К вам иду, потому что комендант говорит, что много нас таких… Вы такого не скажете. Вот телеграмма. Я дочь свою хочу живой застать, а он не понимает.
Толстый дежурный поуспокоился, потянулся к бланку.
— Да, тут-таки не шутки. Ладно, хлопец, я поищу. Вылетишь в пять утра. Иди. Жди. В четыре приходи, и никому ни-ни, а то подумают, что я Дед Мороз.
Я вышел из кабинета чудесного толстяка, шел и улыбался встречным патрулям. Не было в эти минуты плохого ни во мне, ни в мире.