У чужих людей
Шрифт:
Она взяла в руку вилку, но ко рту не поднесла.
— Бабуля, тебе нехорошо?
Ее правая рука дернулась — жалкое подобие ее привычного жеста, выражающего отказ и смирение. Я спросила, не хочет ли она прилечь, она ответила: «Хочу» — и, опершись на меня, двинулась к кровати, но шла так медленно, точно забыла, как переставляют ноги. Я ее разула, но у бабушки не было сил поднять ноги на кровать. Я позвонила маме; к ее приходу бабушка лишилась речи. Мама вызвала врача.
Мама отпросилась с работы и стала ухаживать за бабушкой. Речь к ней вернулась, но, казалось, она не находит темы, ради которой стоило бы напрягаться, и отказывается от еды, потому что ее надо пережевывать. Тем не менее вскоре она стала садиться в кровати, а спустя неделю уже вставала,
— Ты же не можешь с ней сидеть неотлучно, — втолковывала я маме. — На работе это терпеть не станут.
— Знаю.
— И вообще, это ненормально, что ты тратишь жизнь на уход за больными — сначала за папой, потом за профессором Шмайдигом, потом за дедулей, а теперь вот за бабулей…
— Знаю, — повторила мама.
Лицо у нее пылало. Глаза казались больше обычного от навернувшихся слез, и вскоре они ручьями потекли по щекам.
— Я, конечно, по большей части сижу дома, но время от времени мне приходится ездить за новым заказом, потом отвозить его, и как мне быть? Ее ведь нельзя оставить ни на минуту.
— Нет-нет, — сказала мама. Ты так жить не сможешь. Придется отдать ее в дом престарелых.
— Мамочка, ей будет совсем не плохо, — убеждала я маму. — Там вышколенный, опытный персонал, вокруг — старики. Там ей одиночество не грозит.
— Это верно, — согласилась мама, продолжая плакать.
Раз в неделю я ездила навещать бабушку. Особняк из буроватого песчаника, переоборудованный в дом престарелых, находился в двух шагах от западной границы Центрального парка. Бабушка обычно сидела в кресле возле кровати. Я усаживалась рядом, разглядывала обои с зелеными и желтыми хризантемами и червеобразными зелеными листочками по серому фону, ища стыки в повторяющихся рисунках.
— Ну, как? Вам тепло? — спрашивала чернокожая грузная няня у миссис Келли — та в дикую августовскую жару напялила на себя два свитера, ноги обернула в пальто и никому не давала приблизиться к закрытому окну. Сунув последнюю ложку яблочного пюре в раскрытый рот бабушкиной соседки с младенчески-розовым лицом, негритянка похвалила:
— Золото, а не бабка. Никогда никому не досаждает. Не то что вы, миссис Манкевиц. Ишь, разгулялась, сумасбродка этакая! Ну-ка, прикройся! — скомандовала она, обращаясь к умиравшей от диабета старухе, и подоткнула ей одеяло. — А вы как сегодня себя чувствуете? — обратилась она к бабушке и погладила ее по голове.
Как только няня отвернулась, бабушка презрительно поморщилась и сказала:
— Она не понимает ни единого слова из того, что я ей говорю. Зато ночная няня — немка. Тоже мне, Америка! — Она обвела глазами палату, и ее взгляд остановился на миссис Манкевиц. Та, снова откинув простыню и одеяло, болтала в воздухе тощими обрубками ампутированных по колено ног. — Ничего хорошего в Америке нет.
— До свиданья, бабуля, — попрощалась я. — У меня на Риверсайд-драйв свидание с другом. — Бабушка ни о чем не спросила, и я продолжила: — Его зовут Дэвид.
— Приходи поскорее, — сказала она.
До сих пор этот угол Семьдесят четвертой улицы будоражит мне душу, от непролитых слез ноет лоб. Со вздохом облегчения я вышла из дома престарелых и радостно смотрела на город, изнемогавший в послеполуденном пекле. За моей спиной пышно зеленел Центральный парк, юная девица переходила Коламбус-авеню, поводя худыми плечиками и шурша пестрой юбкой, расписанной оранжевыми, черными и бирюзовыми галерами на фоне пирамид. Я вздрогнула: рисунок показался знакомым, и я даже прошла следом за девчонкой целый квартал, чтобы получше его рассмотреть… Да, только моя рука была способна так коряво закруглить нос галеры — ну конечно, это был тот самый «сюжетный» рисунок из древнеегипетской серии, за которым последовала древнеримская серия, ткань, несомненно, была расписана в тот единственный год, когда я работала в студии Полячека.
Я свернула на Амстердам-авеню, сбитая с толку внезапно нахлынувшей тоской, в которой смешались давно знакомые мне одиночество, стыд, подступающая тошнота. Дожидаясь зеленого
света на углу Бродвея, я заглянула себе в душу, пытаясь понять, что теперь-то со мной не так. Краем глаза заметила большой шатер перед отелем X. и во всех подробностях вспомнила скупо освещенный танцевальный зал и себя, сознательно, в порядке опыта, томно-податливую в объятиях электрика, зануды и хама. В Нью-Йорке полно моих воспоминаний о прошлом и не меньше — моих набивных рисунков на ткани, которые разгуливают по его улицам: к примеру, на Пятьдесят седьмой есть контора по продаже автомашин, у ее хозяина та же фамилия, что и у редактора, отвергнувшего мой первый рассказ, и всякий раз, проезжая на автобусе по Пятой авеню, я вижу на вывеске эту фамилию и испытываю неловкость, теперь уже совсем слабенькую, так что даже не задумываюсь о ее причине. Только когда наше прошлое впитается в улицы, в стены домов, в самый воздух Нью-Йорка, вот тогда, мне кажется, мы из чужаков превращаемся в граждан этой страны.На светофоре вспыхнул зеленый свет, я пересекла Бродвей. На Вест-Энд-авеню меня овеял ветерок с реки, и я увидела Дэвида, он махал мне рукой с лавочки под разросшимися деревьями.
Бабушка умерла ночью накануне восемьдесят первого дня рождения; похоронили ее на огромном кладбище в Нью-Джерси. Мама живет одна на Сто пятьдесят седьмой улице. Мы с Дэвидом поженились и переехали в квартиру в Манхэттене. Подобно собачонке, которая крутится волчком, вырывая подходящую по размеру ямку, я бегала по антикварным магазинам, пока не отыскала обеденный стол английской работы — восемнадцатый век, с откидной доской.
— А ты не боишься, что стол времен королевы Анны будет не вполне уместен на Вест-Семьдесят второй улице? — спросил Дэвид.
— Боюсь, — ответила я, — но пусть будет, он мне необходим.
Так мы начали жить своим домом.
Я все время смотрю, что происходит вокруг. Война идет, но пока что холодная и за океаном. Из моих родных никто сейчас не болеет, каждый день я улучаю несколько часов и пишу, и у нас есть друзья. Мой муж тоже еврей, но он родился в Америке, и ту пору жизни, в которую мы вступили, он принимает без тревоги, как должное. Другое дело я: теперь я примерно в том же возрасте, что и мама, когда в Австрию пришел Гитлер, у меня самой растут дети, поэтому я не без удивления и опаски хожу по острову, давшему мне все блага, и не забываю, что со всех сторон ему может грозить беда.
Коротко об авторе
Лора Сегал (урожденная Грозманн) (р.1928) — американская писательница, переводчица, преподаватель, автор детских книг.
Родилась в Вене, в благополучной еврейской семье. Отец ее был главным бухгалтером большого банка. В 1938 году родителям удалось устроить девочку на детский транспорт — так называли поезда, которыми вывозили детей из стран, где к власти пришли нацисты. И она попала в Англию, там ей давали приют семьи самого разного социального статуса и достатка. Способной и целеустремленной девушке удалось окончить Лондонский университет. Но в 1951 г. ей пришлось переехать в Доминиканскую Республику, куда уже иммигрировала ее семья, там она сначала жила в сельскохозяйственной коммуне, затем перебивалась частными уроками английского. А через три года, получив американскую визу, она уехала в США, где работала на самых разных малоинтересных должностях, тем временем продолжая писать, чем занималась с юности.
Рассказы Лоры Сегал долго отвергали разные журналы, но первый ее роман «У чужих людей» (1964) напечатал в виде серии рассказов «Нью-Йоркер». Изданные затем отдельной книгой, «У чужих людей» имели успех, и Лора Сегал засела за вторую и, по мнению критики, самую сильную свою книгу «Ее первый американец». Однако после смерти мужа, чтобы содержать семью, ей пришлось плотно заняться преподаванием (в Колумбийском, Иллинойском университетах, Принстоне и т. д.), поэтому «Ее первый американец» писался очень долго. Вышел роман лишь в 1985 г. и был восторженно встречен критикой, объявившей его лучшей попыткой создания «Великого Американского Романа».