«У Геркулесовых столбов...». Моя кругосветная жизнь
Шрифт:
Это была замечательная поездка, хотя стоял февраль, и погода была не самая лучшая. По дороге в Гренобль мы два дня провели в Париже, по пути обратно тоже, и с моим первым открытием Парижа связано немало забавных историй. Поскольку ездили мы по системе молодежных организаций «Спутник», то жили в дешевой третьесортной гостинице. Зато расположена она была в самом центре Парижа рядом со знаменитым крытым рынком Ле-Аль – «чревом Парижа», как его назвал Золя, на месте которого позднее построили суперсовременный Центр Жоржа Помпиду. В составе творческой группы при олимпийской сборной были молодые артисты из Москвы и Питера. Помнится, всех нас тогда привлекала идея сексуальной революции, бывшая в те времена для советских людей запретным плодом. Хотя в Париже и помимо откровенных заведений на Пляс Пигаль было на что посмотреть. Эйфелева башня, Лувр, Пантеон, знаменитый роденовский Бальзак на бульваре Распай, Дворец Инвалидов, Нотр-Дам. Все это многообразие огромного таинственного города совершенно нас поразило.
Руководителем нашей делегации был впоследствии печально известный член ГКЧП, последний вице-президент СССР при последнем президенте Горбачеве
Помню, что, когда мы пришли впервые на экскурсию в Лувр, Янаев сказал: «Безобразие какое, поставили бабу без головы на самом входе, – это была знаменитая античная статуя Ники Самофракийской, – а пива выпить негде». Его заместителем был первый секретарь ЦК комсомола Белоруссии Михаил Ржанов, прихвативший с собой из Минска во Францию ящик «Беловежской горькой», к которой они постоянно прикладывались. Однажды вечером в Париже Янаев с Ржановым неожиданно вломились к нам в номер в состоянии радостного возбуждения, усиленного «Беловежской горькой», и заявили: «Париж – город враждебной идеологии, и необходима постоянная бдительность. Поэтому, кто стриптиз еще не видел, разбились на боевые тройки – и на Пляс-Пигаль!»
В Гренобле нас расселили по одному в семьи французов, и я впервые ночевал в старом деревянном французском доме, питаясь с утра круассонами и сиротливо обживая огромную, непривычную советскому глазу, старинную многоспальную французскую кровать, поневоле вызывающую грешные мысли. Опекал меня сын хозяина студент Жан Франсуа, молодой человек, который учил русский язык. В мои обязанности входило участвовать в совместных концертах и других мероприятиях, а также обеспечивать культурной программой наших славных олимпийских спортсменов. Раз в день мы должны были собираться в культурном центре. Помню, как-то за общим столом один из гидов, вечно улыбающийся Пьер, привязался ко мне с неожиданным вопросом: «Александр, как вам понравился французский женщина?» Рядом со мной как раз сидел стукач, приставленный к нашей группе. «Не знаю», – ответил я, испуганно озираясь на соседа. «Почему не знаю?» – не унимался Пьер. «Языка не знаю», – досадливо отмахнулся я. Он долго морщил лоб, обдумывая мой ответ, и неожиданно закричал: «Зачьем языком? Руками!»
Кстати, из-за упомянутой выше кровати я однажды попал в неловкое положение. Уже в конце нашего пребывания в Гренобле как-то стихийно возникли посиделки с французскими студентами неподалеку от дома, где я жил. К середине ночи, когда выпивка кончилась, я вспомнил, что у меня в чемодане, по советской привычке задвинутом под ту самую кровать, сохранилась бутылка «Столичной». Моя соседка по столу, французская переводчица Даниель, яркая брюнетка в умопомрачительной «мини», взялась подвезти меня на своей микролитражке. Шел дождь. Мы с ней прошли через залитые водой дорожки сада к задней двери, ведущей прямо в мою комнату. Хозяева спали. Когда Даниель увидела кровать, то с разбегу прыгнула на нее и стала со смехом отжимать от дождя свои длинные и блестящие волосы. Ее «мини» сдвинулась, высоко обнажив упругие смуглые бедра. Стараясь не смотреть на них, я влез под кровать, вытащил оттуда чемодан и извлек из него бутылку. «Слушай, Саша, – сказала мне она, – давай останемся здесь. Все равно этой бутылки на всех не хватит. А такая кровать и у нас редкость». И тут я смертельно испугался, хорошо проинструктированный нашими славными наставниками об опасности провокаций. Я понял, что через минуту раздвинутся доски потемневшего от времени потолка, и оттуда высунутся объективы телекамер. А потом представители «Сюрте» и других буржуазных спецслужб будут шантажировать меня, склоняя к шпионажу и измене Родине. «Что ты, что ты, – неудобно. Нас же ждут, – забормотал я, отодвинувшись от нее, – надо ехать». В последний день Олимпийских игр, когда мы прощались с нашими французскими друзьями, она подошла ко мне, похлопала ладошкой по щеке и громко при всех сказала: «Дурачьок!»
Помню, что по случаю Олимпийских игр в Гренобле была организована большая выставка замечательного художника Амадео Модильяни. А я как раз тогда увлекался стихами Ахматовой и историей ее романа с Модильяни. Когда мы попали в этот музей, сильно выпивший Янаев, посмотрев на портреты, громко сказал своему дружку Ржанову: «Во, буржуазное искусство, косые рыла малюют и выдают за живопись. Ничего хорошего». И хотя я человек по натуре трусливый и прекрасно понимал, что меня в эту делегацию взяли по случаю и я могу моментально отсюда вылететь, вдруг меня что-то обожгло, и я начал говорить: «Вы, комсомольские дураки, вас посылают сюда… Да это великий художник, великий художник!»
Самое интересное, что подвыпивший Янаев не разозлился на меня, а сказал, насмешливо улыбнувшись: «Саня, чего ты лаешься? Ты объясни, может, мы и поймем?!» И я полчаса держал площадку по поводу гениального художника Модильяни. Я рассказывал историю романа с Ахматовой, потом уже выяснилось, что я передаю, по существу, кинофильм «Монпарнас, 19», посвященный Модильяни. Янаев слушал вполуха, но когда узнал, что Модильяни был алкоголиком и что он спился, то радостно сказал: «Саня! Это же наш человек. Споили сволочи-буржуи гениального художника!» Вечером того же дня он собрал всю нашу советскую делегацию и сказал: «Всем завтра отложить все дела и идти смотреть гениального художника Модильяни. Городницкий очень советует. Тем более что Модильяни – наш человек. Его буржуи споили. Он пьющий, понимаете, он гений!»
Эпоха печальных зияний,Где смерти обилен улов.Ахматова и Модильяни,Ахматова и Гумилев.Небесной от Господа манныДождаться не может изгой.Короткими были романы,Несчастливы тот и другой.Лишь жившему долгие летаДоступен бывает секрет, —Художника или поэтаЛюбить неспособен поэт.На то понапрасну не сетуй,Что каждый до срока сгорел:Один захлебнулся абсентом,Другой угодил под расстрел.От связей тех не было толка,И дальше потянется нить,Поскольку обоих надолгоСумела она пережить.Но с ними, пусть даже и мало,Делившая ложе и кров,Она навсегда их связала,Пришельцев из разных миров.Как колокол гулкий в туманеЗвучит сочетание слов:«Ахматова и Модильяни,Ахматова и Гумилев».В последующие годы мне довелось много раз бывать в Париже, и я всегда сравнивал этот великий город со своими прежними о нем представлениями. Здесь ты встречаешь в реалиях многие вещи, которые узнавал прежде из книг Гюго, Дюма, Мериме, Стендаля и Мопассана. Помню, что в Омске, в голодные годы эвакуации, я увлекался биографией Наполеона Бонапарта. Все мальчишки тогда, по-видимому, увлекались фигурой этого великого полководца! Я много раз перечитывал замечательную книгу академика Тарле «Наполеон». И это детское увлечение Наполеоном сохранилось на долгие годы. Поэтому, когда уже в зрелом возрасте я в Париже попал во Дворец Инвалидов, где похоронен Наполеон и его знаменитые маршалы, перед моими глазами снова прошла эпоха Наполеоновских войн, вызвавшая острую ностальгию по самому себе. Кстати, в этом же Дворце Инвалидов, где все говорит о победных сражениях, в числе которых есть Бородино, и о воинской славе Франции, я, неожиданно для себя, нашел на серой стене надгробные надписи на иврите. Выяснилось, что здесь похоронены солдаты-евреи, которые сражались за Францию в Первой мировой войне 1914–1918 годов.
В парижском Дворце Инвалидов,Где Наполеон погребенИ статуи скорбного видаСклонились у пышных колонн,Где слава витает в зенитеИ все говорит о войне,Я надпись нашел на ивритеНа серой надгробной стене.Гласили под надписью даты,Что вечный нашли здесь покойПогибшие в битвах солдатыДалекой войны Мировой.И глядя на список унылыйСпасавших французскую честь,Я вспомнил – такие могилыВ Берлине во множестве есть.На кладбище Вайсензее,Где юность свою и талантЗарыли солдаты-евреи,Погибшие за фатерлянд.Сражаясь на Марне и Ипре,Воюя с обеих сторон,Евреи за Родину гибли,Врагу причиняя урон.В краях, где железная вьюгаОгнем выжигала поля,Они убивали друг другаЧужого отечества для,Его в размышлении косномНаивно считая своим.И жирным костром холокостаЕвропа ответила им.В каждый мой приезд Париж поворачивался ко мне какой-то новой стороной, однако всегда оставался не имперским городом, символом громких военных побед и кровавых революций, каким стремились представить его архитекторы, а прежде всего городом поэтов и художников, вечным городом влюбленных.
Гранями крыш блещет ПарижВ шуме чужого народца.Давний роман канул в туман,Только любовь остается.Где он, мой дом? Светят ли в немЗвезды на дне колодца?Гаснет огонь, стынет ладонь,Только любовь остается.В дальней стране, в мире, в войне,Жили мы все, как придется.Горе и зло прочь унесло,Только любовь остается.Горный ли пик, рю ли Лепик,Вновь ничего не вернется.Все в никуда сносит вода,Только любовь остается.Память храня, вспомни меня,С временем бросив бороться.Горечь обид в ночь улетит,Только любовь остается.Кончился круг, время из рукСтруйкою тонкою льется.Кто мне из вас скажет сейчас,Что же потом остается?Чайки крыло бьет о стекло,Новое солнце смеется.В речке светло вспыхнет весло,Значит, любовь остается.