У Германтов
Шрифт:
Герцогиня Германтская издала горловой, хотя и сильный, но отрывистый, мгновенный звук, похожий на неестественный приглушенный смешок: то был знак одобрения шуткам племянника, но одобрения, выражаемого лишь по долгу родства. Доложили, что князь фон Фаффенгейм-Мюнстербург-Вейнинген просит передать маркизу де Норпуа, что он пришел.
– Попросите его сюда, – сказала бывшему послу маркиза де Вильпаризи, и тот пошел было за германским премьер-министром.
Но маркиза остановила его:
– Подождите! Показать ему миниатюрный портрет императрицы Шарлотты?[209]
– О, я думаю, он будет в восторге! – взволнованно ответил посол, как бы завидуя милости, ожидавшей счастливца министра.
– А, я знаю, это человек вполне благонамеренный, – сказала виконтесса де Марсант, – а среди иностранцев такие люди встречаются редко. Но у меня точные сведения. Это воплощение антисемитизма.
Имя князя в той смелости, с какой были, – как говорят музыканты, – взяты первые его слоги, и в заикании повторявшего их сохраняло пыл, деланную наивность, тяжеловесные германские “тонкости”, зеленоватыми ветвями раскинувшиеся над темно-голубой эмалью “гейма”, от которого веяло мистичностью витража прирейнской церкви, за тусклой позолотой резьбы германского XVIII века. В это имя наряду с другими именами, из которых оно образовано, входило название немецкого курортного городка, – там я был с бабушкой маленьким мальчиком, – расположенного у подножия горы, прославившейся тем, что по ней гулял Гёте, и сортами винограда, из коего делаются знаменитые вина, которые мы пили в этом
– Я был бы очень, очень рад за моих коллег. Я уверен, что они глубоко тронуты тем, что вы о них подумали. Ваша кандидатура представляет для Академии большую ценность, но это несколько необычная кандидатура. Академия, знаете ли, ужасная рутинерка, она боится всего, что звучит хоть чуть-чуть по-новому. Я этого не одобряю. Я много раз высказывал свое неодобрение моим коллегам. Как-то раз у меня, кажется, – прости, господи, мое согрешение, – даже чуть ли не сорвалось слово “заплесневелые”, – сказал маркиз со смущенной улыбкой, вполголоса, почти a parte, словно на сцене, и его голубые глаза украдкой пробежали по князю – так старый актер проверяет, произвел ли он впечатление. – Понимаете, князь: мне бы не хотелось вовлекать такого замечательного человека, как вы, в дело заведомо проигрышное. Лучше подождать, пока мои коллеги откажутся от своих отсталых взглядов. Но, конечно, можете быть уверены, что, чуть только повеет чем-нибудь новым, мало-мальски живым в этой коллегии, которая того и гляди превратится в некрополь, чуть только я уверюсь, что у вас есть шансы, я вам сейчас же об этом скажу.
“Андреевская лента – ошибка, – подумал князь, – переговоры не продвинулись ни на шаг; он хотел чего-то другого. Я не на ту кнопку нажал”.
Это была обычная для маркиза де Норпуа, прошедшего ту же школу, что и князь, манера выражаться. Глупое в своем педантизме благоговение, с каким разные Норпуа относились к официальному, почти утратившему смысл языку, может показаться смешным. Но в их ребячестве есть и серьезная сторона: дипломаты знают, что в соотношении сил, поддерживающем европейское, да и всякое равновесие, именуемое миром, добрые чувства, красивые речи, мольбы весят очень немного, а что настоящий, ощутимый, все определяющий вес заключается совсем в другом – в возможности противника, если он достаточно силен, исполнить чье-нибудь желание путем обмена. С такого рода истинами, непостижимыми для людей совершенно бескорыстных, вроде моей бабушки, маркизу де Норпуа и князю приходилось сталкиваться часто. Исполняя обязанности нашего посла в таких странах, от войны с которыми мы бывали на волосок, маркиз де Норпуа, с тревогой следивший за тем оборотом, какой вот-вот должны были принять события, отлично знал, что этот оборот станет для него ясен не из слова “мир” и не из слова “война”, а как будто бы из самого простого, грозного или благоприятного; что дипломат мгновенно его расшифрует и ответит на него, чтобы не уронить достоинство Франции, другим словом,
таким же простым, а что министр враждебного Франции государства тотчас прочтет в нем: война. И даже, по старинному обычаю, вроде обычая мещанских семей устраивать первое свидание жениха и невесты на спектакле в театре “Жимназ”, – якобы они встретились случайно, – диалог, во время которого судьба продиктует слово “война” или же слово “мир”, чаще всего ведется не в кабинете министра, а на скамейке в каком-нибудь “кургартене”, куда министр и маркиз де Норпуа ходили к целебному источнику выпить по стаканчику минеральной воды. Как бы по молчаливому уговору, они встречались в час процедур и сперва прогуливались вдвоем, причем и тот и другой знали, что прогулка эта, несмотря на всю ее кажущуюся безобидность, не менее трагична, чем приказ о мобилизации. Так вот, и в личном деле, в деле выдвижения своей кандидатуры в Институт, князь пользовался той же системой индукции, которую он выработал в течение своей дипломатической карьеры, тем же способом чтения сквозь символы, наложенные один на другой.Конечно, не только моя бабушка и еще несколько человек, на нее похожих, ничего не смыслили в этих сложных расчетах. Половина человечества, избравшая род занятий, в котором все расписано заранее, так же невежественна, как моя бабушка, с той разницей, что у бабушки это невежество являлось следствием ее полнейшего бескорыстия.
Нужно снизойти до людей, живущих на содержании, мужчин или женщин, и тогда станет ясно, что ими – в самых, казалось бы, невинных их поступках и словах – движет корысть, жизненная необходимость. Любой мужчина знает, что если он слышит от женщины, которой он хочет дать денег: “Не будем говорить о деньгах”, то к ее словам надо отнестись, как в музыке относятся к затакту, а что если она ему потом заявит: “Ты меня измучил, ты мне все время лгал, я так не могу”, он должен это понять следующим образом: “Другой предлагает ей больше”. И ведь к этому языку – языку кокоток – прибегают и светские дамы. Еще более поразительные примеры можно обнаружить в речи апашей. Но мир апашей – мир, неведомый маркизу де Норпуа и немецкому князю, дипломаты привыкли жить в той же плоскости, что и народы, а народы, несмотря на свою многочисленность, тоже эгоистичны и хитры, их укрощают или силой, или соблюдая их интересы и тем самым толкая их даже на убийство, убийство тоже в большинстве случаев символическое, ибо всего-навсего колебание, не говоря уже об отказе идти в бой, может означать для народа гибель. Но так как обо всем этом не говорится ни в желтых, ни в каких-либо других книгах, то народ предпочитает быть миролюбивым; если же он и бывает воинственным, то инстинктивно, потому что в нем пробуждаются ненависть, злоба, а не из-за того, к чему придирались главы государств, которых осведомляли Норпуа.
Всю следующую зиму князь прохворал; в общем он оправился, но сердечная болезнь у него не прошла. “Черт побери! – сказал он себе. – Что же я мешкаю с Институтом? Ведь если это затянется, я умру раньше, чем меня выберут. А это было бы очень неприятно”.
Он написал для “Ревю де Де Монд” статью о политике последнего двадцатилетия и несколько раз в самых лестных выражениях отозвался в ней о маркизе де Норпуа. Маркиз побывал у князя и поблагодарил его. Он сказал, что не находит слов, чтобы выразить ему свою признательность. Князь сказал себе, как сказал бы человек, снова не угадавший, на какую кнопку надо было нажать: “Нет, опять не на ту”, а так как, когда он пошел провожать маркиза де Норпуа, его начала мучить одышка, то он подумал: “Дьявольщина! Эти голубчики сначала отправят меня на тот свет, а потом уже выберут. А ну, скорей за дело!”
В тот же вечер он встретил маркиза де Норпуа в Опере.
– Дорогой посол! – сказал он. – Утром вы говорили, что не знаете, как отблагодарить меня; это слишком сильно сказано, – вы же мне ничем не обязаны, – но я разрешаю себе некоторую неделикатность и ловлю вас на слове.
Маркиз де Норпуа ценил такт князя не меньше, чем князь ценил его такт. Он тут же смекнул, что князь фон Фаффенгейм намерен обратиться к нему не с просьбой, а с предложением, и почел своим долгом выслушать его с приветливой улыбкой.
– Да, сейчас вы удостоверитесь, до чего я нескромен. Я очень привязан к двум женщинам, но привязан по-разному, – это вы сейчас поймете, – и обе они недавно переехали в Париж и намерены здесь обосноваться: одна из них – моя жена, а другая – великая герцогиня Иоанна. Они хотят дать несколько обедов в честь английского короля и королевы, и заветная их мечта – представить своим гостям особу, к которой они, не будучи с ней знакомы, питают глубочайшее уважение. Признаюсь, я пребывал в нерешимости: как исполнить их желание? И вдруг только что совершенно случайно узнаю, что вы с ней знакомы; мне известно, что она ведет замкнутую жизнь, принимает немногих, happy few,[213] но ведь вы так хорошо ко мне относитесь, и если вы мне поможете, то я уверен, что она позволит вам пригласить меня к ней, чтобы я передал ей просьбу герцогини и княгини. Может быть, все-таки она согласится быть на обеде в честь английской королевы, и кто знает, не доставим ли мы ей хотя бы маленькое удовольствие, если предложим провести с нами пасхальные каникулы в Болье у великой герцогини Иоанны? Зовут эту особу маркиза де Вильпаризи.
Признаюсь, надежда стать завсегдатаем этого центра духовной жизни утешила бы меня, вознаградила за отказ поддержать мою кандидатуру в Институт. Ведь тот, кто принят у нее в доме, тоже вступает в общение со светочами ума, принимает участие в изящных беседах.
С величайшей радостью князь почувствовал, что на сей раз нажал нужную кнопку и что кнопка подалась.
– А почему вы думаете, дорогой князь, что одно исключает другое? – спросил маркиз де Норпуа. – Салон, о котором вы говорите, и Институт превосходно сочетаются друг с другом: салон – это настоящий питомник академиков. Я передам вашу просьбу маркизе де Вильпаризи – она, конечно, будет польщена. Вот насчет обеда у вас – это, пожалуй, труднее. Она выезжает редко. Я вас представлю, а уж вы сами постарайтесь. Главное, не отказывайтесь от Академии; ровно через две недели я завтракаю у Леруа-Болье, без которого ни одни выборы не обходятся, а потом мы с ним отправимся на важное заседание; я уже говорил с ним о вас – ваше имя ему, разумеется, известно. У него были возражения. Но теперь, оказывается, ему нужна поддержка моей группы на ближайших выборах, и я поговорю с ним еще раз; я ему скажу с полной откровенностью, какие у нас с вами добрые отношения, я от него не утаю, что если вы выставите свою кандидатуру, то я попрошу за вас всех моих друзей (князь облегченно вздохнул), а что у меня есть друзья – это он знает. Если я смогу рассчитывать на его содействие, значит, шансы у вас будут благоприятные. В тот день приезжайте в шесть часов к маркизе де Вильпаризи – я вас к ней проведу и расскажу вам о моем утреннем разговоре.
Вот почему князь фон Фаффенгейм пришел с визитом к маркизе де Вильпаризи. Когда он заговорил, я был глубоко разочарован. Отдельные и общие черты эпохи ярче выражаются, нежели черты национальные, – так, например, в иллюстрированном словаре, где дается чуть что не подлинный портрет Минервы, Лейбниц[214] в парике и брыжах мало чем отличается от Мариво[215] или Самуила Бернара,[216] – но я никак не мог предполагать, что некоторые национальные особенности выражаются ярче, нежели кастовые. И вот сейчас эти особенности проступили не в словах, в которых я надеялся услышать порхание эльфов и танец кобольдов,[217] а в транспонировке, которая не менее явно обличала поэтическое происхождение нового гостя, в том, как рейнграф, маленький, багроволицый, толстопузый, отвешивая поклон маркизе де Вильпаризи, сказал: “Топрий ветшер, зударинья” – с акцентом эльзасского швейцара.
– Не хотите ли чайку или кусочек торта? Он очень вкусный, – обратилась ко мне герцогиня Германтская, – ей хотелось быть как можно любезнее. – Я в этом доме так же гостеприимна, как в своем собственном, – добавила она насмешливым тоном, от которого в ее голосе появлялся гортанный звук, похожий на придушенный хриплый смех.
– Маркиз! – обратилась к де Норпуа маркиза де Вильпаризи. – Кажется, вы хотели сказать князю что-то насчет Академии?
Герцогиня Германтская опустила глаза и, слегка повернув руку, посмотрела на часы.