Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Таким ласковым голосом, как будто она боялась сделать мне больно, мама спросила, не трудно ли мне встать, а затем, гладя мне руки, проговорила:

– Мальчик мой дорогой! Теперь у тебя есть только папа и мама.

Мы с ней входим в бабушкину комнату. Изогнувшись дугой на кровати, какое-то иное существо, а не бабушка, какое-то животное, украсившееся ее волосами и улегшееся на ее место, тяжело дышит, стонет, своими судорогами разметывает одеяло и простыню. Веки у него опущены, но из-под них проглядывают, – и не потому, чтобы они приоткрывались, а скорее потому, что были неплотно сомкнуты, – уголки зрачков, затуманенные, гноящиеся, отражающие мрак бредовых видений и боль где-то внутри. Его возбуждение не имеет никакого отношения к нам: нас оно не видит, не узнает. Но если на кровати корчится животное, то где же бабушка? А нос у нее все такой же, только теперь он никак не связан с другими чертами лица, а родинка на нем осталась, и такая же у бабушки рука, срывающая одеяло движением, которое раньше значило бы, что одеяло ей мешает, а теперь уже ничего не значит.

Чтобы смочить бабушке лоб, мама попросила меня принести водички и уксусу. Заметив,

что бабушка силится откинуть со лба волосы, мама решила, что только этим можно освежить ей лоб. Но тут в приотворившуюся дверь меня поманили рукой. О том, что бабушка при смерти, сразу узнал весь дом. Один из тех, кого в исключительных случаях приглашают “на подмогу” сбивающейся с ног прислуге и этим придают умиранию нечто праздничное, отворил дверь герцогу Германтскому – тот не пошел дальше передней и вызвал меня; отделаться от него я не мог.

– Я пришел, драгоценный мой, узнать о печальных событиях. Мне бы хотелось в знак сочувствия пожать руку вашему батюшке.

Извинившись, я сказал, что сейчас нельзя отзывать отца. Приход герцога Германтского был так же несвоевременен, как приход гостя перед самым отъездом хозяев. Но герцог был полон сознанием того, как важно, что он оказывает нам честь, все прочее сейчас для него не существовало, единственным его желанием было во что бы то ни стало войти в гостиную. Вообще, вознамерившись почтить кого-либо своим вниманием, он строго соблюдал формальности, а что чемоданы уложены или что гроб готов – это его не касалось.

– Вы не приглашали Дьелафуа?[252] Напрасно. Если б вы ко мне обратились, он пришел бы ради меня, он мне ни в чем не отказывает, а вот герцогине Шартрской отказал. Вы видите, я не боюсь поставить себя выше принцессы крови. Впрочем, перед лицом смерти мы все равны, – добавил он, но не для того, чтобы убедить меня, что бабушка становится равной ему, а, быть может, почувствовав, что продолжать разговор о своем влиянии на Дьелафуа и о своем превосходстве перед герцогиней Шартрской было бы не вполне уместно.

То, что он упомянул Дьелафуа, меня не удивило. Я знал, что у Германтов о Дьелафуа всегда говорили (может быть, только чуть-чуть почтительнее), как будто это один из их не имеющих себе равных поставщиков. Старая герцогиня де Мортмар, урожденная Германт (непонятно почему, когда речь заходит о герцогинях, почти всегда говорят или: “Старая герцогиня такая-то”, или, если она молода, с милой улыбкой, как на картинах Ватто, – “маленькая герцогиня такая-то”), в случае тяжелого заболевания почти машинально твердила, прищурившись: “Дьелафуа, Дьелафуа”, так же как она твердила бы, если б понадобилось заказать мороженое: “Пуаре Бланш”, или если потребовалось бы печенье: “Ребате, Ребате”. Но мне было неизвестно, что отец как раз только что послал за Дьелафуа.

В это время мама, с нетерпением ждавшая баллонов с кислородом, которые должны были облегчить бабушке дыхание, сама вышла в переднюю, не подозревая, что там герцог Германтский. Мне хотелось куда-нибудь его спрятать. Но, убежденный в том, что сейчас это самое главное, что для мамы это должно быть в высшей степени лестно и что это совершенно необходимо для поддержания его репутации – репутации человека высшего общества, он подхватил меня под руку и, невзирая на мой протестующий против этого насилия лепет: “Герцог, герцог, герцог!”, потащил меня к маме. “Сделайте мне, пожалуйста, великое одолжение – познакомьте меня с вашей матушкой!” – сказал он, слегка сбившись с тона на слове “матушка”. Герцог был преисполнен уверенности, что это он оказывает ей одолжение, и потому не мог не улыбнуться, что не мешало ему сохранять приличествующее случаю выражение. Мне ничего иного не оставалось, как представить герцога, и тут начались курбеты, антраша: герцог намеревался проделать все, чего требовал церемониал поклона. Он даже собирался начать разговор, но моя мать, вся ушедшая в свое горе, велела мне скорей возвращаться, а герцогу даже не ответила, герцог же надеялся, что его пригласят, но, оставшись в передней один, он в конце концов ушел бы, не войди в эту минуту Сен-Лу, который утром приехал в Париж и поспешил узнать, как здоровье бабушки. “О, она великолепно себя чувствует!” – весело воскликнул герцог и, не обращая внимания на мою мать, которая опять вышла в переднюю, с такой силой потянул племянника за пуговицу, что чуть не оторвал ее. Приняв во внимание то, как относился ко мне Сен-Лу последнее время, я полагаю, что, несмотря на всю искренность его сочувствия моему горю, он не был особенно огорчен тем, что мы с ним не увиделись. Он ушел, увлекаемый своим дядей, а тому надо было сказать своему племяннику что-то очень важное, и сейчас он не мог скрыть свой восторг по поводу того, что, значит, ему незачем тащиться в Донсьер. “Если б меня уверяли, что стоит мне перейти двор – и я тебя здесь найду, я бы подумал, что надо мной шутки шутят; как сказал бы твой приятель Блок, это сцена из фарса”. Обняв Робера за плечо и идя с ним рядом, он продолжал: “Ну ничего; сейчас я, должно быть, дотронулся до веревки повешенного или что-то в этом роде. А все-таки мне здорово повезло”. Герцог Германтский не был дурно воспитан, напротив. Но он принадлежал к числу тех, кто не входит в положение других, к числу людей, похожих в этом на докторов и на служащих в похоронном бюро, которые придают своим лицам соответствующее выражение, произносят: “Как это ужасно!”, даже иногда обнимают вас и успокаивают, а потом уже последние минуты и похороны – это для них довольно малолюдное светское сборище, в их чертах проступает жизнерадостность, и они ищут взглядом знакомого, с которым можно потолковать о делишках, которого можно попросить с кем-нибудь познакомить или которому можно предложить “подвезти” его домой в своем экипаже. Герцог Германтский, обрадованный тем, что “попутный ветер” погнал его к племяннику, был вместе с тем удивлен приемом, который он встретил у моей матери, приемом, однако, вполне естественным, и он потом говорил, что насколько мой отец обходителен, настолько она неприятна, что на нее

по временам “находит” и тогда она, вероятно, даже не слышит, о чем ей толкуют, что она была не в себе и, может быть, даже не в полном рассудке. Впрочем, я слышал, что герцог склонен был приписать это печальному событию, которым она, очевидно, была “очень огорчена”. Но в ногах у него долго еще оставался зуд от расшаркиваний и поклонов, которые он вынужден был прервать, и он столь неясно представлял себе, как тяжело переживает мама болезнь бабушки, что накануне похорон спросил меня, пытался ли я ее развлечь.

Один монах, родственник бабушки, с которым я был не знаком, телеграфировал в Австрию, где находился глава его ордена, и, в виде особой милости получив разрешение, пришел к нам в тот же день, что и герцог. С убитым видом он молился у постели больной вслух и мысленно, в то же время сверля бабушку буравчиками своих глаз. Когда бабушка лежала без сознания, я вдруг взглянул на него, и мне стало его жаль – до того он был удручен. По всей вероятности, мое сочувствие удивило его, и тут произошло нечто странное. Он закрыл лицо руками, как человек, погруженный в мрачное раздумье, но, поняв, что сейчас я оторву от него глаза, он оставил между пальцами щелочку. И еще я заметил, отводя от него взгляд, что его острые глаза воспользовались прикрытием рук, чтобы проверить, искренне ли мое сострадание. Он затаился там, точно в полумраке исповедальни. Догадавшись, что мне его видно, он опустил решетку. Потом мы с ним встречались, но никто из нас ни разу не заговорил об этом мгновении. По нашему с ним молчаливому уговору, я как будто бы не заметил тогда, что он за мной подглядывал. У священников, как и у врачей по душевным болезням, есть что-то от судебного следователя. А впрочем, у кого из нас нет друга, пусть даже самого близкого, в чьем прошлом, которое вместе с тем является и нашим прошлым, не найдется таких минут, о которых нам приятнее было бы думать, что он их не помнит?

Врач впрыснул бабушке морфий и, чтобы ей легче дышалось, потребовал баллонов с кислородом. Мать, доктор и сестра держали их в руках, и, как только один баллон кончался, им подавали другой. Я на минутку вышел из комнаты. Вернувшись, я подумал, что совершается чудо. Под приглушенный аккомпанемент непрерывного журчания бабушка словно пела нам длинную радостную песню, и эта песня, быстрая и мелодичная, наполняла всю комнату. Я сразу понял, что это у бабушки так же бессознательно, совершенно непроизвольно, как и недавнее хрипение. Быть может, песня слабо отражала известное облегчение, наступившее после укола морфия. Но в наибольшей степени она являлась следствием того, что, так как воздух попадал в бронхи не совсем обычным способом, изменился регистр ее дыхания. Очищенное благодаря действию кислорода и морфия, дыхание бабушки не уставало, не ныло – стремительным, легким конькобежцем скользило оно навстречу упоительному флюиду. Быть может, с ее дыханием, неслышным, как дуновение ветра в свирели, сливалось что-то напоминавшее вздохи человека, выпущенные на волю перед его смертью, создающие впечатление, что человек мучается или блаженствует, хотя на самом-то деле он уже ничего не чувствует, и, не меняя ритма, придающие особую благозвучность длинной музыкальной фразе, а фраза поднимается, вздымается все выше, низвергается, затем вновь вырывается из облегченной груди и бросается в погоню за кислородом. Но, взлетев так высоко и прозвучав с такой длительной мощью, песня, сливающаяся с молящим в самой своей томности журчаньем, по временам словно затихает – точь-в-точь иссякающий ключ.

Когда Франсуаза о чем-нибудь очень горевала, у нее появлялась совершенно ненужная потребность выразить свои чувства, но выражала она их крайне неумело. Она решила, что бабушка нипочем не выживет, и ей страх как хотелось излить нам душу. Но она все твердила: “Я ото всего от этого какая-то не такая”, и тон у нее ничем не отличался от того, каким она говорила, когда наедалась супу с капустой: “У меня в животе какая-то тяжесть”, и в обоих случаях это звучало естественнее, чем она думала. Чувства свои она выражала плохо, но тем не менее горе ее было очень велико, и оно еще усиливалось от досады, что ее дочка задерживается в Комбре (молодая парижанка говорила теперь не “Комбре”, а презрительно – “Комбрёнка” и чувствовала, что превращается там в “бабенку”) и, вернее всего, не попадет на похороны, а между тем Франсуаза представляла их себе чем-то необычайно торжественным. Зная нашу замкнутость, она на всякий случай попросила Жюпьена, чтобы он на этой неделе приходил к ней каждый вечер. Она знала, что в тот час, когда могут состояться похороны, он будет занят. Ей хотелось, когда он придет вечером, по крайней мере “все уж ему рассказать”.

Мой отец, дедушка и один из наших родственников не выходили из дому уже несколько дней и дежурили ночи напролет. Длительная их самоотверженность в конце концов приняла обличье равнодушия, и от нескончаемого бездельничанья вокруг умирания они в конце концов начали вести разговоры, какие всегда ведутся в вагонах дальнего следования. Родственник (племянник моей двоюродной бабушки) всюду пользовался заслуженным уважением и только мне одному не нравился.

В трудных обстоятельствах его всегда “отыскивали”, он не отходил от умирающего, и родные, почему-то уверив себя, что он слабого здоровья, хотя на вид он был крепыш, говорил баритональным басом и носил окладистую бороду, при помощи обычных иносказаний упрашивали его не присутствовать на похоронах. Я знал заранее, что мама, думавшая о других, даже когда у нее сердце разрывалось на части, скажет ему в совсем иной форме то, что говорили ему всякий раз:

– Обещайте мне, что завтра вы не придете. Ради нее. Во всяком случае, не ходите туда. Она же вас просила не приходить.

На него ничто не действовало, он всегда приходил в тот дом первым, за что в других семьях получил прозвище, которое нам было неизвестно: “Ни цветов, ни венков”. Перед тем как пойти на все, он всегда думал обо всем, и благодарили его за это небанально: “Таким людям, как вы, спасибо не говорят”.

– Что? – громко спросил дедушка – он стал туговат на ухо и не расслышал, что сказал родственник моему отцу.

Поделиться с друзьями: