Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В иных случаях перед моим мысленным взором возникали не просто реликвии. Осведомленный лучше жены о своих предках, герцог Германтский хранил воспоминания, которые придавали его речи украшавшее ее сходство со старым домом, где нет, правда, великих произведений искусства, но где полно подлинников, посредственных и все же производящих впечатление, в общем, придающих всему дому внушительный вид. На вопрос принца Агригентского, почему принц X, говоря о герцоге Омальском, назвал его дядей, герцог Германтский ответил: “Потому что брат его матери, герцог Вюртембергский, был женат на дочери Луи-Филиппа”. Тут перед моим мысленным взором возник драгоценный ларец вроде тех, какие расписывали Карпаччо[423] и Мемлинг,[424] ларец, в первом отделении которого была изображена принцесса на свадьбе своего брата герцога Орлеанского, в простом летнем платье, каковое ее одеяние должно было показать, что она недовольна тем, что сватов, которых заслал к ней принц Сиракузский, не приняли, а в другом отделении – рождение ее сына, герцога Вюртембергского (родного дяди принца, с которым я только что ужинал), в замке “Фантазия”, не менее аристократическом, чем иные семьи. В стенах таких замков, переживающих не одно поколение, перебывал целый ряд исторических лиц. В этом именно замке живут рядышком воспоминания о маркграфине Байрейтской, другой принцессе с фантазиями (сестре герцога Орлеанского), которой, как говорят, очень нравилось название замка ее мужа, о баварском короле и, наконец, о принце X, который как раз теперь просил герцога Германтского посылать ему письма в этот замок, который он получил в наследство и который отдавал взаймы только на время представлений вагнеровских опер[425] принцу де Полиньяку,[426] еще одному очаровательному “фантасту”. Когда герцог Германтский, чтобы объяснить, с какой стороны он приходится родственником виконтессе д’Арпажон, взбирался так высоко и так просто, не держась руками, по горной цепи трех, а то и пяти поколений и добирался до Марии-Луизы[427] и Кольбера,[428] то каждый раз все повторялось сызнова: большое историческое событие он дорогой

переодевал, искажал, втискивал в название поместья или в имя женщины, так окрещенной потому, что она внучка Луи-Филиппа и Марии-Амелии, которые в данном случае представляли интерес не как французские король и королева, а только как дед и бабка, оставившие такое-то наследство. (Из словаря имен, упоминаемых Бальзаком, который, по другим причинам, уделяет внимание крупнейшим историческим фигурам в зависимости от того, какое отношение имеют они к “Человеческой комедии”, явствует, что Наполеону отведено в ней куда более скромное место, чем Растиньяку, да и это скромное место отведено ему только потому, что он беседовал с девицами де Сен-Синь.[429]) Вот как аристократия в громоздком здании с редкими окнами, пропускающими мало света, здании, в котором не чувствуется полета, но зато чувствуется та же непробиваемая, незрячая мощь, что и в романской архитектуре, замыкает, замуровывает, оскучняет всю историю.

Итак, просторы моей памяти постепенно поростали именами, и эти имена, размещаясь в определенном порядке, объединяясь, устанавливая друг с другом все более многочисленные связи, напоминали законченные произведения искусства, где нет ни единого мазка, который существовал бы сам по себе, где каждая часть обязана своим происхождением другим и, в свою очередь, вызывает к жизни их.

Тут снова зашла речь о принце Люксембургском, и турецкая послица рассказала такую историю: якобы дедушка его молодой жены, торговавший мукой и макаронами и сказочно разбогатевший, пригласил принца Люксембургского на завтрак – принц отказался и на конверте, куда он вложил письмо с отказом, написал: “Г-ну***, мельнику”, дед же ему ответил так: “Я очень огорчен, любезный друг, что вы не смогли приехать, а между тем я мечтал насладиться вашим обществом в тесном кругу: у нас собрался действительно тесный круг, всё свои люди, посидели бы за завтраком мельник, его сын да вы”. Мне было противно слушать эту историю: я любил графа де Нассау, хорошо знал его душевную мягкость и не мог поверить, чтобы он на конверте с письмом деду своей жены (чьим наследником он, кстати сказать, являлся) написал “мельнику”; помимо всего прочего, с самого начала становилось ясно, что это еще и дурацкая история: слишком явно бросалось в глаза, что мельник взят из заглавия басни Лафонтена.[430] Но в Сен-Жерменском предместье глупость чрезвычайно сильна, а в союз с ней вступает злоба, и поэтому все, кто здесь ни был, поверили, что такое письмо действительно было отправлено и что дедушка, которого только на основании этого рассказа все единодушно признали замечательным человеком, оказался остроумнее принца. Герцог де Шательро решил, воспользовавшись случаем, рассказать историю, которую я уже слышал в кафе: “Все ложились”, но едва он заговорил о том, что принц Люксембургский потребовал, чтобы герцог Германтский стоял перед его женой, герцогиня оборвала его: “Нет, он очень смешон, но все же не до такой степени”. Я готов был дать голову на отсечение, что все эти россказни о принце Люксембургском – сплошная ложь и что всякий раз, когда я окажусь в обществе действующего лица или свидетеля, кто-нибудь да выступит с опровержением. Я только задавал себе вопрос: что подтолкнуло герцогиню Германтскую выразить рассказчику недоверие – правдивость или же самолюбие? И вот оказалось, что злоба в ней еще сильней самолюбия, потому что она продолжала со смехом: “Я ведь ему тоже кое-что могу припомнить. Чтобы познакомить меня со своей женой, причем он не нашел ничего лучшего, как в письме к тетке назвать ее “наследной принцессой Люксембургской”, он пригласил меня на чашку чая. Я ответила, что, к сожалению, приехать не могу, и прибавила: “А “наследной принцессе Люксембургской” (эти слова я поставила в кавычках) передай, что если она захочет со мной повидаться, то я бываю дома по четвергам после пяти”. Я и еще кое-что могу ему припомнить. В Люксембурге я несколько раз звонила ему по телефону. То его высочество собираются завтракать, то только сейчас откушали, словом, два часа я звонила без толку и наконец применила такой способ: “Можно попросить графа де Нассау?” Это задело его за живое, и он подлетел к аппарату”. Рассказ герцогини всех насмешил, как смешили и другие рассказы о принце в этом же духе, то есть, по глубокому моему убеждению, враки, потому что такого интеллигентного, такого великодушного, такого чуткого, скажу попросту: такого чудного человека, как Люксембург-Нассау, я не встречал. Из дальнейшего будет видно, что прав был я. Справедливость требует заметить, что герцогиня Германтская наговорила о нем не только “мерзостей” – сказала она о нем и хорошее:

– Он не всегда был такой. Пока он не свихнулся, не возомнил о себе, он в лужу не садился и даже в первое время после помолвки говорил о ней с милой откровенностью, как о счастье, которое ему привалило. “Прямо как в сказке, придется въехать в Люксембург на волшебной колеснице”, – сказал он своему дяде Орнесану, а тот ему, – вы же знаете, что Люксембург невелик: “Боюсь, что на колеснице ты не въедешь. Впряги-ка лучше коз в коляску и въезжай”. Нассау нисколько не обиделся – сам же он нам об этом и рассказывал и хохотал.

– Орнесан – человек очень остроумный, да ему и есть в кого: его мать – Монже. Бедный Орнесан! Дела его плохи.

Имя Орнесана, слава богу, прекратило грубые насмешки над принцем Люксембургским – иначе им не было бы конца. И в самом деле, герцог Германтский тут же счел нужным пояснить, что прапрабабушка Орнесана была сестра Марии де Кастиль Монже, жены Тимолеона Лотарингского, и что, следовательно, она – тетка Орианы. Таким образом, разговор снова перешел на родословные, а в это время набитая дура турецкая послица шептала мне на ухо: “Вы, как видно, в чести у герцога Германтского, будьте осторожней”, а когда я спросил, что это значит, она ответила: “Я хочу сказать, – вы поймете меня с полуслова, – что этому человеку можно безбоязненно доверить дочь, но не сына. – На самом деле, не было на свете мужчины, который так страстно любил бы женщин, и только женщин, как герцог Германтский. Но заблуждения, неправда, простодушно принятая на веру, – это была для послицы как бы родная стихия, вне которой она не могла бы существовать. – Его брат Меме, который по другим причинам (он с ней не здоровался) вызывает во мне глубокую антипатию, до глубины души возмущен безнравственностью герцога. Их тетка Вильпаризи тоже. Вот перед кем я преклоняюсь! Святая женщина, настоящая прежняя светская дама. Это не только сама добродетель, но и образец строгого воспитания. Она продолжает говорить послу Норпуа “господин Норпуа”, хотя видится с ним ежедневно; между прочим, в Турции о нем до сих пор вспоминают с самым теплым чувством”.

Я прислушивался к разговору о родословных и даже не ответил послице. Не все родословные были равно блестящи. В ходе беседы выяснилось, что два неожиданных брака, о которых рассказал мне герцог Германтский, были неравными браками, а между тем в них заключалась своя прелесть: сочетав при Июльской монархии герцога Германтского и герцога Фрезенсакского с обворожительными дочерьми знаменитого мореплавателя, она придавала обеим герцогиням необычную пряность буржуазно-экзотического, луифилиппско-индийского обаяния. Еще один пример: при Людовике XIV один из Норпуа женился на дочери герцога Мортемарского, и его достославный титул в то далекое время вычеканил имя Норпуа, которое само по себе казалось мне тусклым и совсем не старинным; благодаря ювелирной отделке оно стало красивым, как медаль. В таких случаях от сближения выигрывало не только менее известное имя; другое, блеск которого уже стерся от времени, в новом, более сумрачном свете производило на меня более сильное впечатление: так среди портретов замечательного колориста особенно поражает портрет, написанный в черных тонах. Подвижность, какою в моих глазах отличались все эти имена, вдруг оказывавшиеся рядом, хотя я привык думать, что они находятся далеко друг от друга, объяснялась не только моим невежеством; перетасовки, происходившие в моем сознании, с не меньшей легкостью происходили в те времена, когда титул, всегда связанный с определенной местностью, вместе с нею передавался от одной семьи к другой, так что, например, в красивом феодальном здании, какое представляет собой титул герцога Немурского или герцога Шеврезского, ютились, словно в гостеприимном жилище Бернара Пустынника, кто-нибудь из Гизов, принц Савойский, кто-нибудь из Орлеанов, кто-нибудь из Люинь. Иногда на одну и ту же раковину притязало сразу несколько семейств: на княжество Оранское – нидерландский царствующий дом и принцы Майи-Нели, на герцогство Брабантское – барон де Шарлю и бельгийский царствующий дом, множество других – на титулы принца Неаполитанского, герцога Пармского, герцога Реджийского. Иногда происходило обратное: раковина после смерти хозяев долго-долго пустовала, и я был далек от мысли, что название такого-то замка могло быть, – причем сравнительно очень недавно, – именем семьи. Вот почему, когда герцог Германтский на вопрос де Монсерфея ответил: “Нет, моя родственница была ярая роялистка; ведь она дочь маркиза де Фетерна, игравшего не последнюю роль в шуанской войне” – имя Фетерн, которое с тех пор, как я побывал в Бальбеке, было для меня названием замка, неожиданно оказалось фамилией, и это поразило меня так же, как поражают в феерии оживающие и становящиеся одушевленными существами башенки и крыльцо. С известным правом можно сказать, что история, даже чисто генеалогическая, возвращает жизнь старым камням. В парижском обществе были люди, которые играли не менее значительную роль, знакомства с которыми, благодаря их элегантности или уму, добивались с большим упорством и которые были не менее знатного происхождения, чем герцог Германтский и герцог де Ла Тремуй. Теперь они забыты, потому что у них не было потомков, их имен уже не слышно, ныне это имена безвестные; в лучшем случае название предмета неодушевленного, под которым сверх всякого ожидания скрывается фамилия человека, прозябает где-нибудь в замке, в какой-нибудь захолустной

деревне. Пройдет еще сколько-то лет, и путешественник, который остановится в бургундской глуши, в деревеньке Шарлю, ради осмотра церкви, если он недостаточно любознателен или если у него нет времени разбирать надгробья, так и не узнает, что фамилию де Шарлю носил человек, принадлежавший к титулованной знати. Эта мысль напомнила мне, что пора уходить и что, пока я слушал рассказы герцога Германтского о родословных, час моего свидания с его братом все приближался. “Кто знает? – думалось мне. – Быть может, настанет день, когда и Германт будет звучать только как название местности для всех, кроме археологов, которые случайно забредут в Комбре и, остановившись перед витражем Жильберта Дурного,[431] будут иметь терпение дослушать до конца разглагольствования преемника Теодора или прочитать историю храма, написанную священником. Но пока славное имя не угасло, оно озаряет всех, кто его носит; и, без сомнения, интерес, который будила во мне знатность родов, отчасти объяснялся тем, что их историю можно проследить, начав с нашего времени и постепенно, со ступени на ступень, поднявшись до XIV века и даже еще выше, и отыскать мемуары и переписку всех предков де Шарлю, принца Агригентского и принцессы Пармской в таком прошлом, где происхождение какой-нибудь буржуазной семьи покрыто непроницаемым мраком, но где благодаря тому, что имя освещает все, что за ним, мы различаем происхождение и устойчивость особенностей нервной системы, пороков, явлений неуравновешенности у таких-то и таких-то Германтов. Почти патологически похожие на нынешних Германтов, они из века в век вызывали лихорадочный интерес у тех, кто состоял с ними в переписке, жили ли они еще до принцессы Палантинской[432] и г-жи де Мотвиль или после принца де Линя.[433]

И все же моя любознательность в области истории не могла идти в сравнение с чисто эстетическим наслаждением. Упоминание в разговоре имен действовало таким образом, что оно преображало гостей герцогини, которых личина заурядной внешности, заурядной глупости и заурядного ума низводила до уровня обыкновенных людей, преображало так, что теперь у меня было ощущение, что, когда я ставил ногу на коврик при входе в этот дом, я переступал не порог, а рубеж волшебного мира имен. Принц Агригентский, стоило мне услышать, что его мать – урожденная Дама, внучка герцога Моденского, освободился, как от летучего масла, от своего лица и от своих слов, мешавших узнать его, и образовал с Дама и Моденой, представлявшими собой всего-навсего титулы, неизмеримо более пленительное сочетание. Каждое имя, сдвинувшееся вследствие того, что его притягивало к себе другое, хотя до сих пор я не подозревал, что между ними существует какая-то близость, покидало свое постоянное место в моем мозгу, где его обесцветила привычка, и, присоединившись к Мортемарам, Стюартам или Бурбонам, расшивало вместе с ними тончайшие, переливавшие всеми цветами узоры. Даже имя Германт приобретало от всех этих прекрасных имен, совсем уж было потухших и вдруг разгоревшихся огнем, особенно ярким после темноты, имен, с которыми оно было связано, о чем я узнавал только теперь, новое, чисто поэтическое содержание. В лучшем случае я мог видеть, как на конце утолщения горделивого стебля оно расцветает образом мудрого короля или достославной принцессы, кого-нибудь вроде отца Генриха IV[434] или герцогини Лонгвильской. Но так как эти лица, в противоположность лицам гостей герцогини Германтской, не покрылись в моих глазах жирком житейского опыта и светской обыденщины, то в красивом своем очерке и в переливах красок они сохраняли родственную близость именам, которые через определенные промежутки времени, по-разному окрашенные, ответвлялись от родословного дерева Германтов и не загрязняли никакими примесями один за другим появлявшиеся пестрые, почти прозрачные отростки, – так на старинных витражах цветут и с той и с другой стороны стеклянного дерева праотцы Иисуса, начиная с Иессея.

Я уже несколько раз порывался уйти, главным образом потому, что мое присутствие обесценивало это собрание, одно из тех собраний, которые издали казались мне необыкновенно прекрасными, и оно бы, наверно, и было прекрасным, если бы не свидетель, который всех стеснял. Мой уход, по крайней мере, дал бы возможность гостям, когда среди них больше не будет непосвященного, теснее сплотиться. Они могли бы начать совершать таинства, ради которых они здесь и собрались: ясное дело, что они пришли сюда не для того же, чтобы рассуждать о Франсе Хальсе или о скупости, да еще так, как об этом рассуждают простые обыватели. Они говорили о разных пустяках, конечно, потому, что здесь был я, и я испытывал угрызения совести, оттого что мешал всем этим хорошеньким разъединенным женщинам вести в изысканнейшем из салонов таинственную жизнь Сен-Жерменского предместья. Но как только я собирался откланяться, самопожертвование герцога и герцогини Германтской доходило до того, что они удерживали меня. Но еще удивительнее было вот что: некоторые дамы спешили к Германтам и приехали ликующие, разодетые, усыпанные драгоценными камнями, а из-за меня сегодняшний вечер, по существу, так же мало отличался от вечеров, которые устраиваются и не в Сен-Жерменском предместье, как мало разнится Бальбек от того, к чему приучен наш глаз, и все же эти дамы уезжали, не испытывая ни малейшего разочарования, – какое там! Они еще наперебой благодарили герцогиню Германтскую за чудесно проведенный вечер, из чего можно было сделать вывод, что и на других вечерах, на которых я не присутствовал, было все то же самое.

Неужели же только из-за ужинов вроде сегодняшнего они наряжались и не пускали в недоступные свои салоны буржуазок, неужели только из-за ужинов? Точь-в-точь таких же, несмотря на мое отсутствие? У меня мелькнула эта мысль, но уж очень она была нелепа. Против нее восставал простой здравый смысл. А потом, если бы даже я ее и допустил, то что тогда осталось бы от имени Германт, и так уже умалившегося после Комбре?

Впрочем, эти девы-цветы были на удивление нетребовательны по отношению к другим и большие любительницы радовать всех и каждого; некоторые из тех, кому я за целый вечер сказал две-три до того глупые фразы, что меня самого от стыда бросило в краску, сочли своим долгом перед уходом подойти ко мне и, остановив на мне ласковый взгляд красивых глаз, поправляя гирлянду орхидей, обвивавшую их грудь, сказать, как они счастливы, что со мной познакомились, и изъявить – тонкий намек на приглашение поужинать! – желание “кое-что устроить”, предварительно “выбрав день” совместно с герцогиней Германтской. Все эти дамы-цветы отбыли после принцессы Пармской. Присутствие принцессы – раньше высочеств уезжать было не принято – являлось одной из неведомых мне причин, в силу которых герцогиня настаивала на том, чтобы я посидел еще. Когда принцесса Пармская встала, все почувствовали облегчение. Дамы преклоняли перед принцессой колени, та поднимала их, целовала, и вместе с этим поцелуем они как бы получали вымоленное коленопреклонением благословение на то, чтобы спросить свое пальто и позвать своих людей. Вслед за тем у подъезда началась как бы выкличка имен, вошедших в историю Франции. Принцесса Пармская не позволила герцогине Германтской провожать ее до передней, чтобы та не простудилась, а герцог добавил: “Слышите, Ориана? Ее высочество разрешает вам не выходить, а вы помните, что вам сказал доктор?”

“Я думаю, что принцесса Пармская была очень рада поужинать с вами”. Эта заученная фраза была мне знакома. Герцог прошел всю гостиную, чтобы сказать ее мне любезным и уверенным тоном, словно вручая диплом или угощая печеньем. Удовольствие, которое он сейчас явно испытывал и которое на мгновение придало его лицу ласковое выражение, внятно говорило мне о том, что такого рода обязанности он будет исполнять до самой смерти, подобно тому как даже впавшие в детство старички сохраняют за собой необременительные и почетные должности.

Когда я собирался уходить, в гостиную вернулась статсдама принцессы – она забыла чудные гвоздики из Германта, которые герцогиня подарила принцессе Пармской. Лицо у статс-дамы пошло красными пятнами – как видно, ей досталось от принцессы, которая со всеми была очень мила, но у которой лопалось терпение от бестолковости компаньонки. Статс-дама подхватила гвоздики и впопыхах направилась к выходу, но, чтобы не уронить своего достоинства и чтобы все видели, что она не утратила обычной своей строптивости, она, проходя мимо меня, проворчала: “Принцесса меня торопит: ей хочется, чтобы мы уже ехали, но и чтобы гвоздики были у нее в руках. Ну, а я не птичка, порхать с ветки на ветку не умею”.

Увы! Правило, согласно которому нельзя было уходить раньше высочеств, являлось не единственной причиной того, что меня не пускали. Я не мог уйти сейчас же, так как была еще одна причина: дело в том, что пресловутая роскошь, которая была чужда Курвуазье, но которой Германты, как обеспеченные, так и оскудевшие, обожали угощать своих друзей, – это была не только роскошь материальная, но и – в этом я не раз убеждался во время бесед с Робером де Сен-Лу – роскошь ласкающих слух речей, приятности в обхождении, словесное изящество, порожденное неоспоримым душевным богатством. Но светская жизнь – жизнь праздная, и потому это богатство не находило себе применения, однако время от времени оно прорывалось, искало выхода в кратковременных излияниях, тем сильнее волновавших, что оно давало повод думать, будто герцогиня Германтская питает к вам нежные чувства. Впрочем, герцогиня изливала душу только в тех случаях, если душа у нее бывала переполнена, – тогда, в обществе своего приятеля или приятельницы, она приходила в состояние, близкое к опьянению, но только совсем не к чувственному, – так иных опьяняет музыка; герцогиня могла отколоть от своего корсажа цветок или снять медальон и подарить их тому, с кем ей хотелось пробыть весь вечер, хотя она с грустью думала о том, что время пройдет в пустой болтовне, в которую не перейдет ничего от бурной, хотя и быстролетной, радости, напоминающей то блаженство, какое получаешь от первого весеннего тепла: когда эта радость и блаженство проходят, в душе остаются томление и печаль. Ну, а приятелю не надо было слепо верить обещаниям, хотя бы они пьянили сильнее всех, какие он когда-либо слышал, хотя бы их давала женщина, которая, с поразительной остротой ощущая сладость мгновения, творит из него благодаря своей чуткости и великодушию, не свойственным людям обыкновенным, настоящее произведение искусства, умиляющее своею прелестью и добротой, но которая мгновение спустя уже ни на что не способна. Нежные чувства этой женщины живут не дольше вызвавшего их волнения, а проницательный ее ум, подсказавший ей тогда все, что вам хотелось от нее услышать, и все, что ей надо было вам сказать, по прошествии нескольких дней поможет ей так же тонко подметить ваши смешные черточки и посмеяться над ними с другим ее гостем, с которым она насладится еще одним столь кратким “музыкальным моментом”!

Поделиться с друзьями: