У каждого своя война
Шрифт:
Мать встретила беду мужественно. Ночью Робка слышал, как она плакала в подушку, сморкалась и что-то шептала, но на людях мать держалась спокойно, говорила жестко:
– Дураку наука будет. Ладно, бог даст, вернется.
Поди, в тюрьме тоже люди сидят.
Бабка очень убивалась, часто плакала и после суда надолго заболела. Робка бегал в магазин за молоком, выстаивал громадные очереди. Мать грела молоко, разбавляла медом и поила бабку с ложечки. Бабку потянуло на воспоминания. Говорят, так бывает с человеком, когда смерть на подходе и он эту смерть уже чует. Как правило, единственным слушателем бабки был Робка.
– Лампа в деревне у нас была... — вспоминала старуха, сморкаясь и утирая слезящиеся глаза. — Пятнадцать лет не меняли. Петруха
– Батя наш старше Петр ухи был? — спрашивал Робка.
– Семен-то? Семен старше-ей! Семена-то я, посчитай, с тридцать шестого не видала. Как в город подался, так и закрутило батьку вашего. И чего ему в деревне не хватало? У нас там конура для Полкана и та поболе энтой комнаты была... Нешто так бы мы жили, если бы не эта окаянная коллективизация?.. А после война... Мужиков работящих в доме пятеро было! Бывало, за стол вечерять садимся, так цельный колхоз, хоть председателя выбирай!
– Поехали обратно на Онегу жить, бабань, — великодушно предлагал Робка.
– Некуда ехать, Робка, — горестно качала седой головой бабка. — Ишшо в сорок первом немец все дотла пожег. Разве что одна Онега и осталась…
– Онега большая, бабаня?
– Большая, конца-края не видать... красавица!
– Больше Черного моря? — недоверчиво переспрашивал Робка.
– Куды там Черному морю! — махала рукой бабка. — Супротив Онеги, унучек, ни одно море не устоит.
Там весь наш род зачался. Ежели б не война, цельная деревня одни Крохины были бы! А теперь вот — конура, да вы горемычные... — Бабка опять начинала всхлипывать и сморкаться в большой несвежий платок.
Робка чувствовал душевную близость с бабкой, и близость эта никогда не выражалась в словах или каких-нибудь особенных поступках. Он просто чувствовал — и все.
После того как Борьку посадили, Гаврош всячески выказывал Робке свое покровительство и заботу.
– Если кто на Робку тянуть будет, глаз на анализ возьму, — не раз заявлял он.
В школе Робку боялись тронуть даже старшеклассники. Спустя много-много лет, когда Робка (а нынче Роберт Семенович) вдруг под ностальгическое настроение начинал вспоминать ту жизнь и глаза его туманились, а сердце обволакивала сладкая печаль, многое казалось вовсе нереальным, невозможным. Просто почудилось человеку... Даже малых следов той жизни не осталось. И большинство людей, тогда живших, сгинули, а те, кто остался, с кем ни поговори, ничего не помнят или помнят только, что колбаса и водка были дешевые, и вроде преступности не было вовсе, а если и была, то так... самую малость, и если люди бедствовали, то совсем немного и недолго. Странная наступает у людей аберрация памяти, или помнят только то, что хочется помнить? Все дурное и нехорошее из сердца вон. Но у Робки память была странной — он помнил все, самые незначительные, паршивые мелочи, которые, казалось бы, ничего не обозначали, нечто вроде мусора. Например, что из помойки в переулке, куда Робка регулярно таскал ведра с мусором, видна была кремлевская стена с башней — точь-в-точь как на сторублевке после реформы сорок восьмого года. Ну как он мог такое забыть?! Или что на Пятницкой было ровно тридцать три пивные и пацаны таскались по этим пивным, слушали бесконечные разговоры фронтовиков (а фронтовиков тогда в Москве было подавляющее большинство взрослого населения) о войне, о фронтах, о наступлениях и окружениях. И много-много лет спустя иногда звучали в душе эти разговоры:
– Мы сперва были на Первом Белорусском, а после нас перебросили на Первый Украинский. Уже когда Польшу проходили…
– Да-а, Жуков — это бог! Тут уж ни прибавить, ни убавить! Бог, и все дела.
– А Конев что, хуже? Или Черняховский? Жалко, убили молодым, а то бы он показал!
– А я больше всего знаешь где труса праздновал? Не поверишь, в Берлине! Мать честная, думаю, как же это? Всю войну прошел, от звонка
до звонка, и тут на тебе — в последние дни укокошат! Ну где справедливость, спрашивается? Ох и боялся, ох и боялся, туды-т твою! У нас был один лейтенантик. Войну рядовым начал, от границы до Москвы драпал, а после Москвы до Берлина наступал. Три ранения, по госпиталям вдоволь навалялся, орденов — вешать некуда, а в Потсдаме самострел сделал и под трибунал угодил. От страха, что убьют, во как!– Видать, нервы у человека сдали.
– Вот я и говорю — нервы! Его в штрафбат загнали, и девятого мая пулю схлопотал, прям в сердце. Ну где справедливость, я тебя спрашиваю? Чисто свинство, мать ее!
– А вот у нас в батальоне случай был…
Много из прожитого Робка не помнил вовсе, будто провал в памяти, черная дыра, а эти разговоры засели накрепко, словно гвозди в дубовой доске — и захочешь вытащить, не сможешь…
...Вечер густел над Москвой. Зажигались фонари на улицах. А в переулках темно, освещены лишь немногие.
И в домах вспыхивали желтые прямоугольники окон.
Московские дворы... В Марьиной роще... На Зацепе…
В Замоскворечье... у Бабьегородского рынка... у Тишинского, у Птичьего... Старые московские дворы, многолетние тополя, чей пух в июне проклинают все жители.
Голубятни, сколоченные из досок, кусков жести и железа. Столики для игры в домино, детские песочницы и кусты сирени, карусели и качели, скамейки у подъездов.
И тепло светили внутрь этих дворов окна. Уютные дворы, семейные, как бы... коммунальные... Жители этих дворов знали друг про друга все или почти все: кто в какой квартире живет, кто чем болен, кто сколько зарабатывает, чья жена с кем изменяет мужу, кто с кем скандалит и кто у кого и сколько занял денег до получки…
Вечерние сумерки совсем затопили пространство двора, ограниченного пятиэтажными домами. Маленький скверик, выходящий в переулок, детские грибки со скамеечками, качели, песочницы. Длинный стол под навесом — за ним заколачивают «козла» взрослые после работы и по выходным. А сейчас за столом, окутанные темнотой, сидели ребятишки-пацаны. Рубиново вспыхивали огоньки папирос и сигарет, и слышался неторопливый голос Генки-трепача:
– По темным улицам Парижа катила карета, а в карете сидел молодой граф и с ним шикарная баба.
Влюблена она была в него как кошка. Но была без гроша. А родители этого графа хотели обженить его на богатой мымре. Деньги — к деньгам, понятное дело... — Этому Генке-трепачу было четырнадцать, учился он в той же школе, что и Робка, только в параллельном классе, и удивлял он всех тем, что прочитал прорву всяких книжек, запомнив почти все и чуть ли не наизусть.
Рассказывать мог часами и так интересно, что его слушали раскрыв рты. Все пацаны с его двора и из соседних таскали ему разные книжки:
– Генка, вот это прочитай. После перескажешь.
Книжки он просто глотал — сядет и глотает страницу за страницей без отрыва. А потом говорит:
– Это — мура собачья. Это я рассказывать не буду.
Но, если книжка ему нравилась, глаза Генки загорались каким-то таинственным огнем, и весь он преображался: из чернявого, щуплого замухрышки с толстыми слюнявыми губами превращался в мага и волшебника с завораживающим голосом.
– А молодому графу эта богатая уродина — ну ни с какой стороны, до лампочки! И вот решил он с бедной своей возлюбленной рвать когти из Парижа куда подальше, в Африку…
Вокруг Генки сгрудились подростки, жадно слушали, дымя папиросами. Из темноты вынырнула еще одна фигура, подошла к Гаврошу, который сидел с краю. Это был первый друг Гавроша Валька по кличке Черт.
– Порядок... — шепнул Валя Черт. — Никого…
– Ну, мушкетеры, двигаем? — Гаврош положил руку на колено Робке. — Что потом с молодым графом приключилось, Генка нам отдельно расскажет.
– Ну че, пойдем? — Робка глянул на своего дружка и соседа по квартире Володьку Богдана.
– Пойдем... — лениво отозвался тот. — Нам, татарам, все равно, что спать, что воевать — спать лучше, пыли меньше…