«У мирного порога моего…»
Шрифт:
Но в тринадцать лет я еще не читала ни Пруста, ни Мопассана и меня мало волновало, есть между ними что-то общее или нет. Меня более занимало, есть у меня общее с Башкирцевой или нет. Я знала, что ее любила Марина Цветаева. Цветаеву я читала, и она мне нравилась. «Расстояния – версты – мили – Нас расставили – разлучили». Это было близко и понятно – и это страстное, разрывающее, рассекающее безжалостно и навсегда «с», и эти тире… И я тоже старалась ставить в своих стихах тире.
Башкирцева, к сожалению, стихов не сочиняла – она вела дневник. Но ведь и я тоже вела свой – круглыми детскими буквами в маленьких блокнотах. Там было самое важное не про эту, конечно, жизнь со школой и прочим, а про ту, внутреннюю, которую люди называют «личной» и про которую рассказывать вслух неприлично, а можно только записывать на бумаге. Вот я и записывала там про все: про то, как мне жить плохо и почему все так плохо – потому что никто меня не любит, ну совсем никто. Это было грустно, но это была правда.
Башкирцева была художницей. Хорошо ли она рисовала или нет, я не представляла, потому что никогда не видела репродукций ее полотен, да и вообще, кроме романтической истории ее переписки с Мопассаном и ранней смерти, я мало что о ней знала. Но рисовать я любила, а значит, тут тоже было что-то общее. Если честно,
Кроме всего этого, и тут уже дело было меньше всего в Башкирцевой, я твердо знала, что все талантливые люди, – ну за редким исключением, тут какой-нибудь Гёте не в счет, – умирают молодыми. И Пушкин, и Лермонтов, и Маяковский, и Есенин, и Цветаева. Последние если и не сами умерли, то покончили с собой. Значит, и мне судьба – не бездарность же я полная, чтобы жить до ста лет!
Я смотрела на свою распухшую руку и представляла себе картину. Имя художника я не помнила, да он и не был ни Боттичелли, ни Дюрером, чтобы его имя надо было обязательно помнить. Картина называлась «Последняя весна». И хотя это был и не Боттичелли, и не Дюрер, и даже не Моне с его гениальными стогами, сиреневыми туманами и пестрыми скалами над морской зыбью, картина мне очень нравилась. На ней была изображена молодая женщина в голубом платье. Она сидит в глубоком, покойном кресле и смотрит на расцветающий первой нежной зеленью сад. Все вокруг нее так прекрасно и радостно, и она сама так прекрасна и радостна, но той особой, щемящей радостью последнего свидания перед вечной разлукой, где улыбка сквозь слезы, слезы сквозь улыбку. И мне кажется, что это я сижу в этом покойном, глубоком кресле, в голубом старинном длинном платье, что это мои глаза смотрят в глубь сада и что это моя последняя, прощальная весна. Мои щеки бледны. Лишь иногда на них вспыхивает яркий, болезненный румянец. Мне трудно встать, подняться из кресла, сделать шаг и спуститься туда, в сад, погружаясь в эту многоцветную зелень, изумрудно переливающуюся под лучами теплого яркого солнышка. Не вдохнуть мне полной грудью этот опьяняющий аромат нагретой солнцем листвы, этот кружащий голову томительной лаской аромат фиалок. Нет, нет и нет. В моей руке судорожно сжат белый батистовый платок. На нем следы. Эти следы – кровь. Это моя последняя весна. У меня – чахотка…
Но, увы, все эти мечты кончились абсолютно бесславно. Из тубдиспансера я вернулась ни с чем. У меня ничего не нашли. То ли вакцина была нечистая, то ли у меня на нее вдруг объявилась аллергия. Я смотрела с сожалением на уменьшающуюся припухлость на руке. Да, все могло быть так красиво – и вот ничего. Конечно, мне еще только тринадцать, а Лермонтов умер в двадцать шесть. Значит, еще не все потеряно. Но ждать еще тринадцать лет – Господи, как еще долго, еще целая жизнь!
На Лермонтова я ориентировалась, потому что Лермонтова я любила все-таки больше, чем Башкирцеву, Цветаеву и даже Пушкина. Пушкина тоже, но с лермонтовской казачьей колыбельной я выросла.
Спи, малютка, будь спокоен,Баюшки-баю.…Дам тебе я на дорогуОбразок святой:Ты его, моляся Богу,Ставь перед собой…Эти слова я столько раз слышала в детстве, я столько раз засыпала под этот напев, под это «баюшки-баю», когда, маленькая, укладываясь каждый вечер в своем книжном углу, обняв игрушечного кота-баюна, сквозь полудрему различала бабушкин тихий, чуть дребезжащий голос, повторяющий вновь и вновь одни и те же слова о том, как тихо светит ясный месяц над колыбелью погружающегося в сладкий, глубокий сон младенца, не знающего никаких забот и не испытывающего никакого страха из-за того, что где-то там, далеко, «по камням стремится Терек, Плещет мутный вал; Злой чечен ползет на берег, Точит свой кинжал…».
И «Мцыри» мне очень нравился. Разве можно было равнодушно читать исповедь несчастного юноши, которому воспоминания о детских играх в родных горах были дороже и рая, и самой вечности? Разве можно было равнодушно скользить глазами по строкам, где он, угасающий, страстно заклинал старика-монаха:
Когда я стану умирать,И, верь, тебе не долго ждать,Ты перенесть меня велиВ наш сад, в то место, где цвелиАкаций белых два куста…Трава меж ними так густа,И свежий воздух так душист,И так прозрачно-золотистИграющий на солнце лист!Там положить вели меня.Сияньем голубого дняУпьюся я в последний раз.Оттуда виден и Кавказ!Быть может, он с своих высотПривет прощальный мне пришлет…Я смотрела на близкие горы – зеленые, голубые, белопенные – и шептала: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе». Это тоже был Лермонтов.
Лермонтов вообще был почти свой. Бабушкин брат – дядя Леня – им специально занимался, был лермонтоведом. Мы ездили с мамой в Пятигорск, в домик Лермонтова – такой маленький, с камышовой серой крышей. Туда дядя Леня отдал перед смертью всю свою лермонтовскую коллекцию. Это было давно – тогда, когда полетел в космос первый спутник, а Гагарин еще не полетел. Все жалели, что дядя Леня не дожил до полета Гагарина, потому что очень любил романы Жюля Верна и, конечно, радовался бы такому полету. Мне тоже было жаль дядю Леню, я тоже любила Жюля Верна и даже пыталась, подражая ему, сочинять роман. Правда, дальше первой главы дело так и не пошло, как, впрочем, и с романом в духе Дюма, для которого я избрала историю Фронды, юного Людовика XIV и Мазарини, как, впрочем, и с романом из средневековой жизни, на сюжет которого меня навела книжка о средневековом городе, – я выбрала толстый, еще начала XX века альбом
для записей, исписала первую страницу и… все. Мой роман, как и у Жюля Верна, был о кругосветном путешествии. Путешествие совершалось не на ракете, хотя Гагарин уже давным-давно облетел на ней землю и улыбался на весь мир своей ослепительной улыбкой, а на допотопном воздушном шаре, представлявшемся мне почему-то более подходящим для приключений. Героиню эпопеи я назвала Мери – то ли потому, что она была англичанка, то ли потому, что так звали девушку в романе Лермонтова. Я с печалью смотрела на черную гранитную плиту с надписью «Профессор Л. П. Семенов» на кладбище возле Осетинской церкви, на портрет дяди Лени, висевший у нас на стене. На портрете были грустные глаза, немножко беспомощные за стеклами пенсне, небольшая светлая бородка. Он был здесь похож чем-то на Чехова, хотя, судя по другим снимкам (живым дядю Леню я не видела), ничего общего между ними не было.Лермонтов тоже висел, но в другой комнате, вместе с портретами любимых писателей дяди Лени – с Диккенсом, Тургеневым, Толстым и Достоевским. Не сказать, чтобы он нравился мне внешне, но он был почти как член семьи и, кроме того, так хорошо писал:
Я мало жил, и жил в плену.Таких две жизни за одну,Но только полную тревог,Я променял бы, если б мог.Мне казалось, что и я бы могла так написать. Тем более, что жизнь моя действительно походила на тюрьму – все эти уроки, вся эта школа гадкая, ну прямо концлагерь какой-то с вечным страхом: вызовут – не вызовут, с вечными доносами одних распримерных одноклассниц на других, эта арестантская роба – вечно коричневое платье с нелепым черным фартуком и обязательными белыми воротничком и манжетами, которые надо пришивать, потом отпарывать, стирать, гладить и снова пришивать – и так бесконечно. Хорошо, что это делает, главным образом, мама, а то просто невыносимо. Галстук пионерский сначала мне нравился. Это было некоторое разнообразие. Но он мялся, его надо было тоже гладить утюгом да смотреть, чтобы еще не сжечь, а то останется пятно или вообще дырка – галстук был из какого-то искусственного шелка.
Когда меня принимали в пионеры, все было очень торжественно, и я очень даже гордилась, что меня приняли одну из первых в классе, как отличницу. Немножко жалко было своего октябрятского значка, с которым пришлось расстаться. Но ничего не поделаешь – от детских игрушек тоже рано или поздно приходится отказываться. В пионеры нас принимали весной у памятника Ленину на проспекте Мира. Ленин стоял посреди площади на большом, черном, круглом, высоком, как колонна, пьедестале, указывая чугунной черной рукой вперед, прямо в голубое небо. Я знала, что пьедестал этот изображает тот самый броневик, на котором выступал Ильич во время революции. Вокруг памятника цвели тюльпаны, ветер радостно развевал красные знамена, мой красный галстук и мои вольно вьющиеся волосы с уже давно отрезанными косичками. Все было очень торжественно и радостно. Выступали учителя и старшеклассники-комсомольцы. Я смотрела на них и радовалась, что я скоро вырасту и тоже буду комсомолкой (о том, что надо умереть пораньше, я тогда еще не знала, потому что мне еще не было тринадцати лет, впрочем, тогда я не знала и о том, как я буду заучивать ответы для приема в комсомол, а на вопрос, что я сейчас читаю, назову «Малую землю» Леонида Ильича Брежнева, чтобы побыстрее отпустили с глаз долой). Настроение у меня было замечательное, праздничное. Да и как не радоваться – солнце, цветы, бесконечное голубое небо куполом над головой, белоснежные горы вдали, пьянящий аромат от букетиков ландышей, которые держат в руках стоящие толпой родители, чтобы потом поздравить своих чад. Чудная весна, а впереди еще более чудесные, бесконечные, как эта небесная синь, каникулы. И кажется, что весь мир смотрит сейчас на тебя и ты стоишь в центре мира, как в центре этой площади, над которой возвышается Ильич.
Я с восторгом, захлебываясь, рассказывала бабушке все подробности – и про выступления, и про игравшую музыку, и про то, как нам повязали галстуки у памятника Ильичу. Бабушка внимательно меня слушала. Конечно, ей должно было быть приятно не меньше, чем мне, что меня приняли в пионеры одну из первых в классе, да еще у памятника Ленину, а не просто в школе, как потом будут принимать других. Бабушке тем более должно было быть приятно, что у нее такая хорошая внучка, раз дедушка был революционер, боролся за советскую власть, за то, чтобы всем – и взрослым, и детям – было так хорошо, как хорошо мне было сейчас. Я знала, что очень давно, в революцию, в 1921 году, дедушка был в гостях у Ленина вместе с другими горцами-революционерами. Недаром у бабушки над изголовьем кровати висел чуть ниже пластмассовой зеленой лампочки черно-белый портрет Ильича в деревянной черной рамке. Ильич был уставший, немолодой, но с острым решительным взглядом чуть прищуренных глаз. В моем детском книжном шкафу среди книжек про Петрушку, про девочку, которая ничего не хотела уметь, про природу и про разных зверей с чудными картинками Чарушина, были книжки и про Ильича, про то, как он маленьким жил в городе Симбирске с папой, мамой, сестрами и братьями. Книжки про Ильича тоже были с картинками. На этих картинках Ильич был похож на маленького амурчика или ангелочка – у него были голубые, широко открытые глаза и прелестные золотые кудряшки. Так что у меня был свой, маленький Ильич, а у бабушки свой, уже старенький.
И еще я знала (непонятно, откуда и каким образом), что Ильич висит у бабушки как бы в противовес тому человеку с большими усами и с трубкой в зубах, чьи портреты я чаще всего видела у водителей в автобусах или в такси. Правда, Ильич тоже висел повсюду – и в моей школе, и в мамином университете, и на улицах, но, как я чувствовала, у бабушки он висел именно вместо человека с усами, которого в нашем доме почему-то называли «дядя Джо». В отличие от водителей автобусов и такси, очень любивших усатого человека, бабушка не любила «дядю Джо», хотя знала его лично. В начале двадцатых годов он приезжал на Кавказ – укреплял тут советскую власть. Тогда они и встретились впервые. Он подарил ей у кого-то реквизированное горностаевое манто, по-видимому тоже для укрепления советской власти – ведь ее муж был одним из сторонников нового режима. Встречались они и потом, когда дед с Кавказа переехал работать в Москву и привел ее в гости к человеку с усами. Забыть странной шутки за этим обедом бабушка никогда не могла. Уже должны были подавать третье, как хозяин, усмехнувшись в усы, поинтересовался, понравилось ли деду свиное жаркое, которое он только что ел. Родившийся в мусульманской семье, дед свинины никогда прежде не пробовал. Услышав вопрос, он выскочил из-за стола – его вырвало. Хозяин очень веселился: революционер, а от свинины тошнит, разве такими должны быть настоящие большевики?