У открытой двери
Шрифт:
— Вилли! Вилли! Господи помилуй, это ты?
Эти простые слова произвели на меня такое впечатление, какое не мог уже произвести голос невидимки. Я решил, что старик, подвергшийся из-за меня великой опасности, тронулся умом от ужаса. Я бросился бегом вокруг стены, почти лишившись рассудка от этого предположения. Он стоял там же, где и прежде, и его большая, расплывчатая тень, отбрасываемая фонарем, который он поставил у ног, лежала на траве. Бросившись вперед, я поднял свой фонарь повыше, чтоб заглянуть ему в лицо. Он был бледен, полные слез глаза блестели, несомкнутые губы дрожали. Он не видел меня и не слышал обращенных к нему слов. Мы с Симеоном, прошедшие через это испытание раньше, припадали друг к другу, чтоб набраться сил, но священник даже не сознавал моего присутствия. Тревога и нежность завладели всем его существом без остатка. Руки его были простерты, но, как мне показалось, скорее в порыве горячего сострадания, чем страха. Он говорил не замолкая:
— Вилли, паренек, зачем ты пришел пугать людей, которые тебя не знают? Отчего ты не пришел
Можно было подумать, что он ждет ответа. Когда он замолкал, все его лицо каждой своей жилкой, каждой черточкой продолжало взывать. Я снова сильно напугался, когда Симеон вдруг бросился в дверной проем, гонимый ужасом и любопытством. Но, даже не взглянув на него, Монкрифф продолжал увещевать кого-то. В голосе его зазвучали укоризненные нотки:
— Разумно ли приходить сюда? Твоя мать умерла с твоим именем на устах. Неужели она бы затворила двери перед собственным ребенком? Неужели ты думаешь, что Господь затворит дверь перед тобой, малодушное создание? Нет! Запрещаю тебе! Запрещаю! — кричал старик-священник: стенающий голос возобновил свои крики. Монкрифф шагнул вперед и произнес последние слова тоном приказа: — Я запрещаю тебе! Не кричи людям! Иди домой! Ты слышишь меня? Меня, крестившего тебя, боровшегося с тобой, боровшегося за твою жизнь с Богом! — Тут тон его смягчился и окрасился нежностью: — Да и она тоже, бедняжка! Бедняжка! Ты зовешь ее теперь, но ее здесь нет. Ты найдешь ее у Господа. Ты слышишь меня, паренек? Отправляйся к ней, туда. Господь пустит тебя, хотя уже поздно. Помилосердствуй, малый! Если ты хочешь простираться, плакать и рыдать, пусть это будет у небесных врат, а не под выломанной дверью твоей бедной матери.
Он остановился, чтобы перевести дыхание. Тот, другой голос замер, но иначе, чем прежде, когда истекало время и он доходил до конца своих повторов. Казалось, он прервался, чтобы подавить рыдание, и возобладал над собой. Священник заговорил вновь:
— Ты слышишь меня, Уилл? Ох, парень, всю твою жизнь ты любил беспутный люд. Нынче распрощайся с ним. Иди домой к Отцу! Ты меня слышишь? — С этими словами старик опустился на колени, обратил лицо к небу и воздел трясущиеся руки: залитая светом белая фигура среди окружающего мрака. Я сдерживался, сколько мог, хотя не могу сказать зачем, и наконец тоже упал на колени. Все это время Симеон стоял на пороге, и на лице его было выражение, которое не описать никакими словами, — нижняя губа отвисла, в широко раскрытых глазах проглядывало что-то дикое. Наша молитва, должно быть, представлялась ему верхом суеверия и бессмыслицы. Я отметил про себя, что все это время невидимый голос, издававший сдавленные рыдания, доносился оттуда, где стоял старый священник.
— Господи, — молился он, — допусти его в свою вечную обитель. Мать, которую он зовет, там, у Тебя. Кто отворит ему, если не Ты? Есть ли что-нибудь, что было бы не ко времени для тебя, Господи? Есть ли что-нибудь, что было бы непосильно для Тебя? Господи, дозволь той женщине впустить его! Дозволь ей впустить его!
Я вскочил, чтобы схватить что-то, отчаянно метнувшееся к двери. Иллюзия была столь полной, что я мчался, не останавливаясь, пока не ткнулся лбом в стену и руками в землю, ибо в проеме не было никого, кого бы можно было удержать от падения, как показалось мне по простоте. Симеон протянул руку, чтобы помочь мне подняться. У него не попадал зуб на зуб, нижняя губа дрожала, речь была невнятна. Наконец я разобрал слова: «Он ушел! Он ушел!» На мгновение мы приникли друг к другу; обоих так знобило, что все вокруг, казалось, тоже сотрясается, готовясь распасться и исчезнуть навсегда. Но сколько буду жить, я не забуду этой сцены: диковинные огни среди непроглядного мрака и белоглавая, коленопреклоненная фигура с воздетыми руками. Странная торжественная тишина обступила нас со всех сторон. Порой лишь слова: «Господи! Господи!» — вырывалисьу старого священника. Нас он не видел, не думал о нас. Не знаю, как долго мы стояли там, словно охранявшие его молитву часовые, держа в застывших, непослушных руках фонарь и свечку. Наконец он поднялся с колен и, выпрямившись во весь рост, поднял руки в жесте, которым шотландские священники всегда кончают богослужение, после чего торжественно произнес апостольское благословение — кому? Безмолвной земле? Темному лесу? Всему широкому вольному воздуху? Ибо мы были лишь зрителями, шепнувшими «Аминь!».
Мы собрались уходить, когда уже перевалило за полночь. Было, в самом деле, очень поздно. Доктор Монкрифф взял меня за руку. Казалось, мы побывали у смертного одра. В воздухе разлилась какая-то особенная тишина, исполненная того умиротворения, какое наступает, когда кончается агония. И природа, неотступная, неодолимая, вновь завладевала нами по мере того, как мы возвращались к обыденной жизни. Мы долго шли молча, но, подойдя к прогалине, где было видно небо, доктор Монкрифф заговорил:
— Мне пора. Боюсь, уже очень поздно. Я спущусь в долину тем же путем, которым пришел.
— Но со мной вместе. Я провожу вас, доктор.
— Не стану возражать. Я старый человек, а от волнения устаешь больше, чем от дела. С благодарностью обопрусь на вашу руку. Нынешней ночью это уже не первая услуга, которую вы оказываете мне, полковник.
В ответ я лишь сжал его руку, не в силах вымолвить ни слова. Не пожелавший расстаться с нами Симеон, который так и шел с зажженной свечой, вдруг опомнился, видимо, от звука наших голосов, и швырнул в кусты свой нелепый маленький светильник, словно устыдившись его.
— Позвольте взять у вас фонарь,
он тяжелый, — предложил он священнику. И тотчас, резко встряхнувшись, вновь стал самим собой: скептиком, циником — вместо пораженного благоговейным страхом созерцателя, каким был только что.— Я бы хотел задать вам несколько вопросов, — продолжал он. — Вы верите в чистилище, доктор? Церковь, кажется, не признает его?
— Сэр, — ответил доктор Монкрифф, — старикам, вроде меня, порой трудно сказать, во что они верят, а во что нет. Есть лишь одно, во что я верю — это во всеблагую любовь Господа.
— Но я считаю, что чистилище — на этом свете. Я, разумеется, не богослов…
— Сэр, — ответил старик, дрожа всем телом, — увидев своего друга у врат ада, я не стану отчаиваться и не усомнюсь, что его Отец и там возьмет его за руку, — если он будет рыдать, как тот.
— Не спорю, это очень странно, очень странно. Я не все понял, но не сомневаюсь, что дело не обошлось без человеческого вмешательства. А как вы угадали, кто это и как его зовут?
Священник нетерпеливо всплеснул руками, словно его спросили, как он узнал своего брата. — Вот еще, — сказал он по-простому, как говорят местные, и добавил более серьезно. — Как я мог не узнать человека, с которым я знаком лучше, не в пример лучше, чем с вами?
— Так вы там разглядели человека?
Доктор Монкрифф не отозвался, а лишь вновь махнул рукой, как бы совсем потеряв терпение, и пошел вперед, тяжело опираясь на мою руку. Мы долго шли, не говоря ни слова, пробираясь по крутым темным тропинкам, скользким от зимней слякоти. В воздухе почти не ощущалось дуновения, разве только очень слабое, чуть шевелившее ветки, шорох которых сливался с журчанием реки. К ней мы и спускались. Позже мы заговорили, но о незначительных предметах: о высоте воды в реке, о недавних дождях. Со священником мы расстались у его дома, на пороге которого стояла весьма обеспокоенная экономка:
— Ах, боже мой, отец, что, молодому джентльмену хуже?
— С чего ты взяла? Вовсе нет! Лучше, благослови его Бог! — ответил ей доктор Монкрифф.
Если бы на обратном пути, когда мы шли низиной, Симеон вновь стал изводить меня вопросами, я бы, наверное, сбросил его на скалы. Но он молчал, как по наитию свыше. На небе, проглядывавшем среди деревьев и несравненно более светлом, чем в прошлые ночи, кое-где слабо поблескивали звезды, выныривавшие из путаницы голых, черных веток. Как я уже упоминал, воздух в кронах был почти недвижен, оттуда доносился только легкий, мерный шорох. Но то был естественный звук — звук жизни, который нес с собою ощущение мира и покоя. Пожалуй, это походило на дыхание спящего, и я вдруг ясно ощутил, что и Роланд, должно быть, спит сейчас сладким сном, счастливый и ублаготворенный. Войдя в дом, мы тотчас поднялись в его комнату, где веяло отдохновением. Очнувшись от дремы, жена подняла голову и улыбнулась мне. «Ему намного лучше. Но как ты поздно!» — прошептала она, прикрывая ладонью лампу, которую поднесла к кровати, чтоб доктор мог взглянуть на больного. На щеках мальчика играл слабый румянец. Он проснулся, когда мы обступили его постель. В глазах у него мелькнуло счастливое полусонное выражение, какое бывает, когда ребенок радуется внезапному пробуждению и зажженному свету, как и тому, что сейчас можно будет снова уснуть. Я поцеловал его в лоб — влажный и прохладный. «Все в порядке, Роланд», — сказал я. Он взглянул на меня радостно, взял мою руку и, положив под щеку, тотчас уснул.
В течение нескольких ночей я до полуночи сторожил развалины, проводя самое темное время у обломка стены, с которым было связано столько волнений, но не слыхал и не видал ничего особенного — все шло своим чередом, в полном соответствии с законами природы. Сколько мне известно, впоследствии также ничего там не происходило. Доктор Монкрифф поведал мне историю этого малого, имя которого он так и не назвал. Я не спрашивал, подобно Симеону, как он его узнал. То был «блудный сын», безвольный, неумный, слабохарактерный малый, легко поддававшийся влиянию и, как говорится, «сбившийся с пути». По словам доктора, все, что мы слышали, произошло когда-то в жизни. Малый этот вернулся домой через день или два после похорон матери, которая служила скромной экономкой в старом доме, и, обезумев от горя, бросился на дверь. Он упал на пороге и, призывая мать, стал молить, чтобы она впустила его. Старый священник не мог говорить об этом без слез. Мне подумалось (помоги нам небо, мы так ничтожно мало знаем), что такая сцена могла каким-то образом запечатлеться в скрытом сердце природы. Не стану делать вид, будто понимаю это, но, когда в свое время эта сцена разыгрывалась вновь и вновь, она при всей своей жуткой странности, поразила меня своей механистичностью, словно невидимый актер не вправе был отступить от некоего канона и должен был сыграть все целиком, от начала до конца. Но более всего меня потрясло единодушие, с которым старый священник и мой сын отнеслись к этому непостижимому явлению. Доктор Монкрифф не испугался, как я и как все остальные. Для него то было не привидение, как не без пошлости рассудили мы все, а несчастное создание, которое он знал во плоти и узнал в новом, особом состоянии, и не усомнился в подлинности его личности. Точно так же отнесся к нему и Роланд. Душа в беде — если только этот голос из невидимого мира был душой, — нуждающийся в помощи, страдающий брат, которого необходимо было вызволить из беды. Он откровенно признался мне в этом уже после выздоровления. «Я знал, что отец найдет выход из положения», — были его слова. А ведь он уже был здоров и полон сил, и всякое опасение, что он превратится в истерика, страдающего галлюцинациями, счастливо миновало.