Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Его прекрасное лицо было совершенно бледно и как-то осунулось; глаза блестели; все время он судорожно облизывал губы, пересыхающие от волнения.

В середине дня он отошел от картины, не спуская с нее как бы прикованного взгляда и, стоя с торчащими в беспорядке волосами, с пятном синей краски на подбородке, не выпуская палитры из рук, что-то ел, но так машинально, что даже не заметил этого перерыва. Не доев, он бросил то, что ел, на стол, схватил кисти, положил пятно, вытянул длинный мазок, тронул блики синенького света на краю стеклянного бокала и уже не отрывался больше до самого вечера.

Но как только отошел в последний раз и с глубоким вздохом решительно положил палитру, вдруг опомнился.

В буйных мазках, в неожиданно смелых невыписанных пятнах, в еще белых просветах полотна, в этой хаотической небрежности, которая придает такую силу, свежесть и прелесть первым эскизам, какой не будет и не может быть в законченной картине, выступало именно то, что он чувствовал, что было внутри его самого.

Бледный синенький свет туманного городского утра робко проникал сквозь прозрачный тюль занавесей в роскошный кабинет

модного ресторана. Электричество было потушено, и в бледном неверном свете утра странно и призрачно мерещилась обстановка буйного и шумного кутежа: мебель сдвинута, скатерть залита вином и уставлена бутылками, бокалами, стаканами разноцветного стекла; плавает остывший дым сигар; в бледных серебряных вазах торчат горлышки бутылок, завернутых в мокрые салфетки; одна бутылка скатилась на край стола, и красная, как кровь, полоса вина стекает по скатерти, образуя на полу целую лужу; утренний свет дробится в гранях стеклянных, ложится бледными пятнами на скатерть и скользит по бледному человеческому лицу, беспомощно и страшно застывшему в кресле у стола… Самоубийца — молодой, истощенный кутежами и бессонными ночами человек. Его тонкое мертвое лицо со старческими складками у рта осунулось, и синие тени залегли в нем, как бы рисуя всю эту конченную, беспутную и бессмысленную жизнь, растраченную на женщин, вино и игру… Кровь медленно стекает по бледной щеке, пачкая воротнички белья и лацкан черного щегольского фрака… Револьвер лежит на полу, выпав из бессильно опустившейся тонкой и слабой руки… И вся эта тихая, страшная комната наполнена женщинами… Они призрачны и туманны, как будто призраки, созданные этим синеньким бескровным городским утром… Они толпятся вокруг трупа, протягивая к нему руки, плача, лаская и угрожая… Их искривленные лица, то безумно страстные, то холодно-жестокие, то молящие, то полные ненависти, все обращены к трупу… Здесь светские женщины в роскошных туалетах, бледные и прекрасные, как дорогие цветы; безумно шикарные актрисы с вульгарными жестами и накрашенными лицами, с синими кругами под глазами и красными, точно вымазанными кровью губами; балетная танцовщица в газовой юбочке с ногами, обтянутыми розовым трико, протягивает к трупу обнаженные тонкие руки; резкое смуглое лицо цыганки с ненавидящими жгучими глазами грозит ему; в уголке плачет молоденькая девушка в белом передничке; строго сдвинув брови, стоит неподвижная скорбная фигура в сером убогом платье; нахальная, страшная в самой красоте своей, полуобнаженная кокотка, на голые плечи которой ложатся синие блики утреннего света, протягивает к нему недопитый бокал… Они плачут, просят, угрожают, проклинают, бледные и призрачные, сотканные из воспоминаний погибшей жизни и синенького тумана больного городского утра…

Если бы кто-нибудь спросил Михайлова, что изображает его картина, он не мог бы объяснить. Это была его опустошенная душа, вся его жизнь, прожитая и подходящая к роковому и страшному концу. Вся тоска его, все страстные порывы к какому-то сверкающему счастью, все отчаяние его, смерть Краузе, Лиза, Нелли, Женечка, безумные речи Наумова, забытые воспоминания прошлого, — все слилось с ней в едином страшном порыве тоски и последнего творчества.

Этого нельзя было выразить словами, но это давило душу самого Михайлова и было страшной правдой, исторгнутой из самой глубины опустошенного сердца.

Сумерки сгущались. Все призрачнее и страшнее становились призраки на полотне, все бледнело и таяло бледное лицо самоубийцы, как бы готовясь исчезнуть в вечной тьме.

Михайлов стоял неподвижно и смотрел, пока все не слилось в одну неопределенную, загадочную мглу. Потом вздохнул, отошел и сел на диван, закрыв глаза.

Сразу упало то страшное напряжение, которое целый день держало его на ногах, и мягкая усталость обволокла все тело. Он сидел неподвижно, откинувшись на подушку дивана и бессильно уронив руки. Последний отблеск уходящего дня бледно ложился на его лицо, и оно казалось похожим на то красивое, истощенное лицо с его картины.

Михайлов уже не видел своей картины и как будто не думал о ней, но образы, созданные им на полотне, сливались с другими, бледной чередой встававшими в памяти. Знакомые лица, то яркие, как вчерашний день, то призрачные, как полузабытые воспоминания давнего прошлого, проходили перед ним, смотрели в душу то скорбными, то гневными, то полными любви и муки глазами и тихо отходили, тая, как призраки, в тумане. И было чего-то грустно, чего-то жаль усталой грустью и бессильной, безнадежной жалостью.

Михайлов вдруг вспомнил, что целый день никого не видел, не слыхал живого голоса. Никто не подумал о нем, не пришел; никому не было дела до того, что он задумал и написал.

Где-то далеко есть люди, которые придут, когда его картина, в числе сотен других, будет выставлена напоказ; они будут смотреть на нее, восхищаться или издеваться; может! быть, многие, глядя на нее, задумаются; но теперь они не думают о нем и заняты своей жизнью, бесконечно далекой от него, в которой нет ему места. Он должен жить один, а им отдать то, что в муках и сомнениях выносит его душа, чтобы, обратившись, они растоптали это ногами или вознесли на пьедестал.

Что-то нелепое было в этом и вызывало непонятное чувство, рождающее смутный протест и отвращение ко всему — к ним, к своей картине, к самому себе, к своей жизни.

Михайлов сразу понял это чувство, не мог не понять, почему так грустно, больно и противно.

И вдруг вспомнил, как один молодой, чересчур углубленный в себя и этим, очевидно, замученный писатель говорил ему:

— Вчера я подошел к окну и через стекла стал смотреть на улицу. Квартира моя высоко, в четвертом этаже… Надо сказать, что перед этим я долго и с увлечением писал… Ну, вот, смотрю я и вижу, что на дворе чрезвычайно, даже до странности белый день… знаете, такой белый день, когда небо низко и светло, ровные белые облака, солнца не видно и

сухой ветер… осень. От ветра мостовые точно выметены перед каким-то праздником, но людей мало, пусто, и почему-то грустно. Точно все приготовилось к этому празднику, и очень готовилось, с большим оживлением и даже радостью, — но вот когда все приготовлено, все начисто убрано, и делать больше нечего, вдруг стало пусто и скучно, и уже не интересно, что праздник!.. Ну, вот смотрю я и обо всем этом думаю — о празднике, о том, что все прибрано, пусто, что все бело, и дома, и мостовые, и небо… и не подумал, а почувствовал, что прячу эти впечатления в душе с совершенно бессознательным, но в это же время и совершенно ясным соображением, что все это пригодится, что надо не забыть и где-нибудь «вставить», как герой смотрел на улицу, как было пусто и так далее… Почувствовал и сейчас же осознал, что чувствую. И тут же с неприятным ощущением вспомнил чеховского Тригорина: как он говорил, будто видит облако, похожее на рояль, и думает, что надо где-нибудь в рассказе «упомянуть», что плыло облако, похожее на рояль! Вспомнил и даже с отвращением стал уверять себя, что все это не так, что Тригорин — сочиненное нарочито лицо, а на самом деле писатель вовсе не думает этого. И тут же поймал себя, что именно так и есть, и что все это — и белый свет, и белую мостовую, и что людей мало, и что думал о празднике, и то, что подумал «запомнить и вставить», и даже про Тригорина, и свое неприятное чувство, и то, что подумал, будто Чехов сочинил Тригорина, и даже то, что я поймал себя на этом, и эти самые слова, и весь дальнейший ход чувств и мыслей до мелочей, до таких тонкостей, которые уже совершенно искренни и даже почти бессознательны, — все это запомню и вставлю! И вдруг стало мне противно до невыносимости! Я долго не мог разобраться в этом чувстве, но потом понял: да ведь все это — мои собственные подлинные чувства, мои искренние интимные переживания, моя обнаженная душа! И вот все это — чувства, страдания, сомнения, даже самую искренность свою — я собираю и прячу, как некие перлы, чтобы блеснуть ими и получить признание и награду за то, что у меня такие тонкие чувства, такие мучительные переживания, такая глубокая искренность! Это очень гадко, ничтожно, смешно и глупо, а все-таки так оно и есть! И полно утешаться громкими презрительными словами! Это у всех, у самых великих художников, искреннейших мыслителей и вдохновеннейших поэтов! Иначе не было бы искусства! Ибо переживание уже пережито и восполнено тем самым, что пережито. И вовсе нет надобности его воплощать, ибо даже самая великая идея, если она действительно только для себя, то уже и не важно, будет ли она воплощена, ибо если я свою идею пережил, то для меня она уже существует, хотя бы и ни одна душа об ней не узнала! И вынося на улицу, обнажая душу свою, заботясь о том, чтобы все узнали, оценили и поняли, мы все если не проститутки, то позеры или ремесленники! И вернее, что — проститутки, ибо делаем это для того, чтобы прелестью своих чувств купить себе право на оправдание своей жизни!

Михайлов выслушал его тогда с интересом, но не совсем понял; да и правду сказать, действительно выражено было все это очень туманно и сбивчиво. Он только с внутренним злорадным смешком подумал, что ведь и сейчас писатель говорит, кокетничая своими страданиями, сам любуясь тем, что говорит! И, должно быть, писатель это почувствовал, потому что покраснел мучительно и отошел с настоящим страданием в глазах.

Но теперь, в мертвой тишине сумерек и одиночества, Михайлов вдруг вспомнил этот разговор и внезапно почувствовал болезненное острое отвращение. Ему захотелось тут же, сейчас же вскочить, схватить нож и разодрать свою картину сверху донизу. Это желание было сильно, почти невыносимо, но тут же он почувствовал, что если бы сделал это, то сейчас же и завыл бы от жалости и никогда не простил бы себе, что погубил картину… Михайлов так и подумал — погубил, точно это было живое существо, помимо него.

Смутно стало у него на душе и захотелось близкого существа, теплой, нежной материнской близости, чтобы все можно было рассказать, чтобы можно было вывернуть душу до дна без страха быть непонятым, и в этой близости согреть сердце, утопить все, что давит и томит.

Опять мелькнуло перед ним яркое свежее лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Но мелькнуло и пропало, оставив острую боль, потому что вдруг припомнилось все: номер московской гостиницы, смятая постель, нагое тело, жестокое, как будто даже враждебное сладострастие… все исковерканное, безвозвратно загаженное, оскорбленное, изуродованное!

Лиза!

Он почти выгнал ее, но это ничего… это можно поправить!

И сейчас же почувствовал, что поправлять не надо.

«Божество мое!» — вспомнил Михайлов.

Бедная смешная девушка! Разве он может удовлетвориться ее любовью? И чем заплатить за эту любовь, когда его сердце уже пусто и бессильно?

Стало еще тоскливее и совсем пусто, точно кто-то вынул душу из него.

И мучительно захотелось не грубых искаженных ласк, а чего-то иного, в весенней нежной и радостной задумчивости… Чтобы мечтать о чем-то, чтобы волноваться ожиданием, чтобы со страхом, трепетом и бесконечным умилением коснуться, не то творя молитву, не то сладостно кощунствуя.

— О, вздор! — с внезапной грубостью сказал себе Михайлов.

Ничего этого не будет и не может быть! Эта весенняя любовь только один момент; такой момент, как, например, проснувшись в солнечный день, только что откроешь глаза: солнце, солнце!.. Хочется вскочить, засмеяться, побежать куда-то, утонуть и растопиться в радостном море золотых лучей, зеленых деревьев, радостного утреннего воздуха… А потом начинаешь жить, и долго, томительно тянется пыльный жаркий день, пока не сядет надоевшее, измучившееся солнце. Только и всего!.. Если бы любовь кончалась в каком-то невыносимом апофеозе и человек таял в ее сиянии, сливаясь со всем миром, как облако в солнечной лазури! Но нет этого: есть один короткий момент — первое чувство, первая страсть, а потом — привычка повторения и тоска о прошлом.

Поделиться с друзьями: