У Пяти углов
Шрифт:
Пришлось взять самому. Тем более пошли слухи, что будут ходить от домкома, проверять по описям. Мизгирю сказал, что сам отнес на Кузнечный, получил две буханки хлеба да кило сахару. Тот поверил. Вряд ли в январе столько дали бы за те вилки-ложки; Павел Порфирьевич сам не приценивался, но представлял, что на что выменивают, — со слов Графа-Евграфа. А Мизгирь и вовсе не знал цены вещам, вернее, обесценения, потому что ему менять было нечего; Танька его сходила однажды на рынок, купила кусок дуранды за сорок рублей — устроила пир своим мужикам. Но когда Павел Порфирьевич рассказал Мизгирю, что выменял на горницкое серебро, и объяснил, что половина ему как общее наследство от соседей, — тот еще стал выкобениваться, напирать на честность. Хорошо, Танька его взяла. Прикрикнула на своего идиота-мужа и взяла. Женщины разумнее. Мог Павел Порфирьевич ничего не говорить про серебро, не всучать чуть не насильно буханку хлеба и полкило сахару? Свободно мог. А тогда такой подарок — все равно что «Жигули» в придачу к даче! Нет, не сравнить и с дачей. Жизнь ни с чем не сравнить. Но вот вручил… Это-то и есть настоящий
Тогда, перепрятывая горницкое серебро уже в собственный буфет, пережил Павел Порфирьевич то самое Искушение с большой буквы: что, если и вправду пойти на Кузнечный, но не с серебром, а с парой пачек галет да плиткой шоколада? И принести оттуда… Но не поддался, потому что хотел оставаться честным. Смотреть прямо в глаза. Пока он только ради семьи, ради Люськи, которая не плачет от голода, как девочка в квартире этажом ниже, — пока ради них, ради жены с дочкой, до тех пор он может смотреть прямо в глаза, он не Граф-Евграф! А Мизгирь со своим честным принципом — как он может смотреть в глаза своему Косте?! В восемь лет — морщинистый старичок…
В начале февраля Мизгири еще были живы. Тогда и появился у них этот нахальный знакомый с Саперного. Надо придумать: чтобы человек шел через весь город, нес карточки чужой сестре! А если сам свалится? Да какой человек — мало, что дистрофик, дистрофик на протезе! Удивительное нахальство. Тем более в такой район: полбеды, что далеко, там и обстрелов больше, потому что рядом Кировский завод, а дальше в Урицке вообще фронт, немцы. Удивительное нахальство! Хоть сам умираешь, но оставайся человеком, не тащи с собой другого! Тем более до Рубинштейна-то дошагал! Вот и шагал бы дальше — сам.
Да, так все и было: Мизгирь пошагал на проспект Стачек, и Танька на него вовремя не накричала, как тогда с хлебом и сахаром. Как он дошел? Дистрофик. На протезе. Только и объяснишь, что тогда все было возможно: дистрофик мог то, чего не осилить нынешнему сытому и здоровому. Хотя и вышагивал шагов по десять в минуту, наверное: шарк… шарк… шарк…
Дошел до проспекта Стачек — но и сам дошел: в том смысле, как тогда говорили. Не оставь он столько сил в том походе, кто знает, может, протянул бы дольше, а там прибавка в середине февраля. Точного числа Павел Порфирьевич не помнит. Есть блокадники, которые каждую прибавочную дату помнят точно, для них эти даты — как повторные дни рождения, а Павел Порфирьевич — нет. Но помнит, что Мизгирь умер дня через два после той февральской прибавки — не могла ока сказаться на нем так быстро. Был бы не так слаб… Таня его дотянула до эвакуации, их с Костей вывезли по льду в марте. Говорили, она умерла уже в Кобоне. Наверное. Во всяком случае, в дом тридцать шесть они не вернулись. Ни она, ни Костя.
Ни в чем Павел Порфирьевич перед Костей не виноват: его отец с матерью сами выбрали судьбу. Ну то есть смерть они нарочно не выбирали, так уж получилось, но отчасти и выбрали: тот же поход на проспект Стачек — не ходил бы Мизгирь, может, и не дошел бы сам. Ни в чем перед Костей не виноват, а все же как-то легче, что не пришлось потом встречаться.
Обменялся Павел Порфирьевич еще в сорок шестом, и очень удачно: нашел инвалида, который не мог жить один в квартире из-за частых припадков, так что получил за две коммунальных комнаты отдельную квартиру. На такую удачу и рассчитывать было невозможно, когда начинал обмен. Нет, меняться Павел Порфирьевич стал не из-за Горницких, хотя, наверное, надо было положить им ложки-вилки обратно в буфет — и забыть. Сразу растерялся, а потом поздно. Так всегда: честные люди теряются, сделают неловкость — и потом выглядят черт знает как. А настоящие воры непойманные. Да, потом поздно, а эти ложки-вилки не выймешь со дна буфета, потому что вдруг зайдут нечаянно — соли или спичек спросить по-соседски. А продавать не хотелось. Но не из-за серебра все-таки. Жила старуха на лестнице, которая всех Бочаровых ненавидела, кричала пакости вслед — а за что? Тетя Даря, алкоголичка.
В сорок третьем году, когда настоящий голод уже начали забывать, жена Павла Порфирьевича потеряла бдительность и пригласила эту тетю Дарю убраться и вымыть полы — за крупу и сахар. Хотелось уже жить по-человечески, а жена всегда ленилась приложить руки к хозяйству, будто из буржуйской семьи. Тогда это было важно для анкеты, поэтому Павел Порфирьевич социальные корни свои и жены знал досконально: у него самого — рабочий класс, он бы пошел за отцом на завод, если бы не порок сердца; а у нее — крестьяне-середняки; лучше бы бедняки, но и середняки не портили соцпроисхождения… С ним не посоветовавшись — знала, что запретил бы, — пригласила; тетя Даря полы отскребла, матрацы выколотила, стекла — почти все уцелели, такое везение! — вымыла, крупу да сахар взяла; а потом подняла крик — когда отметила нечаянный заработок. И где только достала, спрашивается? Тогда с этим жидким продуктом — глухо. Что может орать дурная баба? «И откуда у Бочаровых мешками запасы?! Люди мерли, а они ряшки отъели!» Противно вспоминать. И какие мешки? Какие ряшки? Павел Порфирьевич тоже похудел — на шесть килограмм. Кость у него широкая, потому кажется упитанным. Никто бабу Дарю не слушал, не смогла она устроить Бочаровым неприятности — если не считать, что сама стала вечной неприятностью. Как наберется, вылезет из квартиры, усядется на лестнице, благо подоконники широкие, не то что сидеть — лежать совершенно свободно, — и ждет. Павлу Порфирьевичу плевать, а жена сколько раз обходила бабу Дарю черным ходом. И Люся уже подросла, скоро бы начала понимать. Пришлось меняться. Баба Даря допилась до водянки, не вылезала дальше магазина напротив,
так что у дома одиннадцать уже от нее было спокойно.Если в самые страшные месяцы, когда жизнь и смерть на весах и смерть перетягивала, Павел Порфирьевич и делал что-то не по прописи, не по красивой книжке, то ради Люси. И ради Сони, жены, и самому жить хотелось, но больше всего — ради Люси. А этого ей было и не рассказать. Про крупы и сахар от Графа-Евграфа. Выжила на этих крупах, а ей же и не рассказать! Где справедливость?
Ну а что-то надо рассказывать. Вот и вырвалась когда-то в первый раз история про знакомого с Саперного переулка, про его сестру с мальчиком на проспекте Стачек.
Павел Порфирьевич и сам бы совершал такие благородные поступки — и этот, и еще гораздо благороднее и самоотверженнее! — если бы имел конкретные гарантии, что получит за них почет и уважение. Или как раньше всеми признавалось: райское блаженство. Отец Павла Порфирьевича уже не веровал, а дед — ого-го! Дед знал в раю каждый уголок как свою комнату, рассказывал с мельчайшими подробностями, будто побывал на экскурсии, и не один раз. Так когда была твердая вера в райское блаженство, тогда благородный и самоотверженный поступок — все равно что вклад в сберкассу. Или взнос на небесный кооператив со всеми блаженствами. А когда без рая и без твердых гарантий на земной почет? Вот Мизгирь совершил — ну и что толку? Никакой конкретной благодарности, никакого почета — наоборот, умер и забыт давно. Так зачем его поступки? Что в них проку? Ни в какой рай Мизгирь не верил, не рассчитывал на небесную благодарность. А без поступков, может, и выжил бы. Вполне даже возможно… Но и не пропадать же поступку совсем. Все-таки красивый и благородный. Как с костюмом, который остался после Мизгиря. Таня сама предложила, потому что ей было не увезти, а описать вещи не хватило времени. Так и так пропадать, вот и предложила: лучше соседу, чем чужому дяде. И не потому Павел Порфирьевич взял, что так уж нужен, хотя и донашивал потом в будни, а свой берег для праздников; но не потому взял, а чтобы не видеть, как годная вещь пропадает без толку. Так и поступок: не надо было его совершать, но раз совершен, зачем же пропадать? Даже и больше: тем, что он взял поступок Мизгиря, примерил на себя, Павел Порфирьевич придал жизни правильное направление, что ли: потому что воспитались на нем и дочка, и внучка, а теперь вот и внучкины пионеры. А тем же пионерам нельзя и рассказать, что вот жил такой Андрей Матвеевич Мизгирь, совершил благородный самоотверженный поступок и за него умер без всякой награды. Где же тут воспитательное значение? Пионеры воспитаны так, чтобы справедливость всегда торжествовала, и во всех их красивых книжках так происходит, Павел Порфирьевич и сам почитывал, пока Люся маленькая, а после — Света; и значит, Мизгирь своей неумелостью опорочил самую идею благородного поступка: не можешь обеспечить награду в виде конкретного почета и уважения — так и не совершай!.. Зато Павел Порфирьевич все теперь исправляет очень хорошо: поступок не пропадает, воспитывает подрастающее поколение. Только вот нельзя рассказать, как он шел от Пяти углов на проспект Стачек на протезе, но ведь и с пороком сердца такой путь, да когда через сугробы и мороз под сорок, а сам качаешься от голода, — с пороком сердца тоже получается вдвойне самоотверженно и благородно.
Павел Порфирьевич столько раз уже рассказывал про этот путь, что почти на сто процентов верил, что прошел им в начале февраля сорок второго. И когда заснул наконец, снились ему чистые, словно в лесу, уличные сугробы — потому что не коптили тогда промышленные трубы, — а из сугробов глядят на идущих замерзшие глаза. А он идет на проспект Стачек со своим пороком сердца — мимо глаз, мимо глаз; несет карточки совсем незнакомым людям — и потому в замерзших глазах нет укора…
И утром так приятно помнился этот сон.
Вообще с утра Павел Порфирьевич чувствовал себя необыкновенно бодро, как не чувствовал себя давно: все-таки уже под семьдесят, накопились неизбежные болезни — в добавление к пороку, с которым так сроднился, что уже почти и не болезнь, а особое свойство, присущее сердцу Павла Порфирьевича.
Он встал — не то что вскочил, но встал быстро для себя, — включил радио, надеясь на веселую спортивную музыку, но вместо музыки услышал стихи — ну что ж, помахал руками и под стихи, благо в них тоже ритм, а вместо водных процедур обтерся с ног до головы одеколоном.
Привычка вместо мытья обтираться одеколоном тоже пришла оттуда, из первой блокадной зимы. В «Астории» с самого начала работал горячий душ, мыть дистрофиков было необходимо, отмывать не грязь — засохшую кору; ну конечно, пользовались и сотрудники. Но душ был общий, каждый там на виду, и Павел Порфирьевич стеснялся раздеваться при всех, стеснялся своей упитанности. То есть не настоящей теперешней упитанности, но, по тогдашним понятиям, откормленное тело. Тем более и кость широкая от природы. Под одеждой не так видно, а разденешься… У других словно чистые кости (лежал в «Астории» артист из циркачей, шутил: «Остались от мощи голые мощи!»), а у Павла Порфирьевича кое-какое мясо. Вот и стеснялся — совестливый характер потому что. Зато Граф-Евграф никого не стеснялся, мылся, да еще пел громко из «Волги-Волги»: «Потому что без воды к не туды, и не сюды…» Да, Павел Порфирьевич стеснялся ходить в душ, а для гигиены обтирался одеколоном. И когда потом открылись городские бани, то же самое, даже еще хуже: свои сотрудники ну шептались бы, ну распустили бы сплетню, а в городской бане могли избить — бывали случаи. С тех пор и осталась привычка. Уже можно было свободно идти в баню, а не тянуло, да вроде и кожа отвыкла от мыла, появляется раздражение. А одеколоном — хорошо! Вот только исчез куда-то привычный «Тройной», приходится покупать одеколоны с какими-то новыми названиями. Сегодня вот протерся «Русланом». Тоже Руслан нашелся… Не хватает Людмилы.