У стен Малапаги
Шрифт:
Время было смутное, точнее, переходное, а точнее, потёкшее вспять из бывшего царства свободы в царство необходимости.
«Мать его, и то, и другое», — как выразился однажды дядя Миша, он же Мойша, он же Муля, он же Мирон.
Для такого неблагоприятного отзыва у него были все основания.
В царстве свободы он немножко сидел, как тогда выражались, за расхищение социалистической собственности.
«Чего, чего я такого расхитил?» — всякий раз спрашивал он, возвращаясь под родной кров после очередных посиделок.
В нынешнее же смурное время у дяди Миши возникли свои проблемы. Например, с именами. Да, с нимжи, как
Так вот, время было странное. И, вероятно, именно поэтому все что-то тащили, растаскивали, и все родственники покойного Шмельки, — разумеется, кроме тёти Раи, — тоже что-то куда-то и откуда-то несли, волокли и тащили, но почему-то от этого всё не богатели, а посему время от времени впадали в задумчивость и меланхолию, даже в нечто, похожее на созерцательность, но чаще всего просто в запой или, говоря более сострадательно, в загул.
«Вы обязаны понимать, — сказала тётя Рая, — это главный праздник у человека».
«Ха», — озадаченно произнёс кто-то из родственников, но продолжать свою речь почему-то постеснялся.
«Да, главный, — торжественно и несколько театрально повторила тётя Рая, буквально растаптывая эффект, произведённый сомнительным словом „ха“. — Человек, — продолжала тётя Рая, строго глядя на собравшихся, — может, только для того и живёт, чтобы потом всех собрать. А о Шмельке и говорить нечего. Он так любил людей», — и она извлекла из своей полной груди глубокий протяжно-сожалеющий вздох.
«Девок он любил», — мрачно сказал кто-то из родственников, явно второстепенный по значению, ибо сидел где-то в конце стола и был с трудом виден.
Но тётя Рая продолжила свою речь так, как если бы именно этого она и ожидала.
«Вот именно, — сказала она, — кто любит женщин и понимает их потребности, любит всех людей.
Да, конечно, и он имел свои слабости. Во всём надо знать меру. Но скажите мне, что такое мера и кто из вас её знает?»
«Я, — сказал дядя Миша, он же Муля, он же Мирон, он же Мойша, — не могу дать определение меры, пусть этим занимаются учёные люди. Но переспать со своей родной тёткой?! Конечно, может, она ему совсем и не тётка, здесь есть определённые сомнения, но так принято считать, значит — тётка. А увести жену у троюродного брата Симхи? Хоть это и пошло ему на пользу. У него что-то зашевелилось в голове, а то до этого один волосяной покров был. Но тормоза у каждого должны быть».
«Шмельке, — сказала тётя Рая, — наш Шмельке, — произнесла она с чувством, — был простой человек. Мы не должны предъявлять к нему слишком завышенные требования. И цари иногда подавали дурной пример. Все мы, — сказала она, — хорошо знаем Давида».
Все уставились друг на друга с явным подозрением. Значит, ты знаешь, а я почему нет?
И потом, о каком Давиде идёт речь?
О зубном технике, промышлявшем в Израилевке поддельными золотыми коронками, а в Германии ставшем зубным светилой?
«Так ведь это — сука, — как однажды с глубокой неприязнью отметил дядя Миша, — он родственникам даже писем
не пишет. Такая сволочь!»А может, это тот Давид, который сидит сейчас в Пенсильванской тюрьме за подделку документов.
Какой художник! Какой большой мастер! Такой талант! Редкость! Он мог делать всё: от жалких водительских прав до докторских дипломов. А как сильно он увеличил количество еврейского народа?! Этого не знает никто, даже он сам.
Какой человек! Каждый месяц, каждому родственнику, — и это, заметьте, из такого неудобного положения, — он письмо пишет. Какие это поучительные и познавательные письма! В них вся Америка, как есть. Ему оттуда виднее. Человеку не надо ходить в школу, не надо путешествовать, зря тратить силы и время. Из писем пенсильванского затворника он узнаёт больше, чем о ней известно через пятьсот лет после Колумба.
Или, может, это тот Давид, который умер в Голландии от слишком большой дозы героина? Но что о нём говорить? Такой неприличный молодой человек! Ему всего было мало. Нет, это не он.
За столом почувствовалось напряжение, легкая паника, предшественница большой бури.
«Царя Давида, — уточнила тётя Рая успокаивающе-мягким тоном врача, утешающего покойника, — того самого, — сказала она, — из „Библии“».
Собиравшаяся было гроза не разразилась. Из «Библии» говорило о том, что все, конечно, знают. Это не означало, что кто-то из сидевших её читал или хотя бы видел. Но все понимали, что «Библию» и не надо читать. Вполне достаточно того, что она есть.
«Так вот, — продолжала она назидательно, — он, то есть Давид, у своего генерала Урии жену увёл. Плохо, скажете? Конечно, что ж тут хорошего. Однако эта самая Вирсавия, которую он увёл, ему — подумайте только! — Соломона родила. Царя царей! А кого она родила бы от Урии?! Сержанта, прапорщика, в лучшем случае майора?»
Здесь тётя Рая неожиданно замолчала. Лицо её выразило совершенно непредвиденный и несоответственный моменту восторг. Все напряглись.
«Какой писатель получился!» — совершенно неожиданно сказала она дрогнувшим голосом и, вытащив откуда-то большой в небесно-голубую клетку платок, громко, почти с отчаянием, высморкалась.
Немного успокоившись, она потянулась к чашке с компотом и сделала очень маленький, аккуратный, весьма корректный глоток.
Тётя Рая вообще была очень корректная женщина с хорошими манерами, редко встречающимися в наше безрадостное криминальное время. Её хорошие манеры, если так можно выразиться, распространялись не только на её внешний, всегда чистый, уютный и открытый вид, но и на её сердце, простодушное и умудрённое одновременно.
Тётя Рая не пила ничего, кроме компота, даже чая, не говоря уж о более популярных напитках.
Иногда невольно закрадывалось подозрение, да родственница ли она всем этим Борухам и Мулям, всем этим отчаянным, беспросветным неудачникам и пропойцам? Но это было так. Более того, она была их сторожем, пастухом и, если позволить себе выразиться несколько возвышенно, их пастырем, их совестью, поскольку у остальных она начисто отсутствовала. При самом пристальном рассмотрении не удавалось обнаружить и зачатков этой весьма тонкой и редкой материи.
Казалось, из любви к ней, — а этого не отнять, — они передали ей, словно на сохранение, все приличные и даже возвышенные свойства души, оставив себе одно паскудство, но и неся всю тьму и мерзость безвыходного запустения, свойственные жизни.