Шрифт:
Доктор ухмыльнулся. Удивительная у него улыбка! Есть улыбки одноногие, инвалидные; есть улыбки двуногие, нормальные; есть улыбки быстрого хода, спокойного и есть торопливые, семенящие; есть чисто животные улыбки, четвероногие, так сказать, грубые, после которых немедленно раздается хохот – тупой и страшный, вроде того, какой нам пришлось испытать в кухне перед ведром, – но есть очень редкий сорт улыбок, пускай, назовем их треногими. В них – проникновенность, достигают они, тревожат самую душную темноту твоего сознания, они настойчивы и убедительны, и между тем есть в них устойчивость и задумчивая расчетливость треножника, ты чувствуешь себя так, как будто и здесь ты находишься – у себя дома – и по ту сторону, еще недоступную твоему пониманию.
– А уезжать-то вам, Егор Егорыч, не хочется. Вот и про часы забыли.
Я действительно забыл. С огорчением
– Ну, уезжать нам завтра, Егор Егорыч.
– Окончательно?
– Окончательнейше! Чуть лишь два часа, – а мы в трамвае. Покамест же, не побывать ли нам у Жаворонкова? Хочется мне сжать его высокомерие.
По лестнице, заставленной затхлым барахлом, бочком мы поднялись к Жаворонкову. Ожидал я увидеть благолепие, чистые полотенца на божнице, лампадки перед образами, благообразных старушек, все еще сохранивших монашеский лик, запах ладана, – а посреди суматошливой вони и сора за грязным столом сидел Жаворонков и перед ним возвышались три тома «Истории атеизма» и рядом «Переписка Маркса и Энгельса». Стены – в антирелигиозных плакатах и плакаты даже на потолке (центр его квартирки находился, как я уже говорил, в домовой церкви) – там, где я думал найти уцелевшие нимбы евангелистов. Рядом с Жаворонковым скромненько покуривал трубочку на редкость здесь опрятный, но также и на редкость невзрачный старичок, немедля отрекомендовавшийся нам «дядей Савелием, братом то есть Льва Львовича Мурфина, известного ветерана гражданских битв, пенсионера признанного и почтенного…». Доктор не обратил на него никакого внимания, да и все старания Савелия Львовича Мурфина были направлены всегда к тому, чтобы на него не обращали внимания, и вот в этом-то нашем «необращении внимания», скажу откровенно, была самая главная и самая тяжелая ошибка. «Да что, мол, я понимаю в людях», а вот доктор с его проницательностью, с его психоанализом, с его специальным воспитанием как мог проморгать Савелия Львовича, – для меня и посейчас непонятно. Единственное тому объяснение – любовь, и так как на любовь сейчас романисты валят не так-то много, то я полагаю, мне удастся свалить вину доктора на эту самую его любовь, хотя, как увидит читатель в конце нашего романа, и любовь-то у доктора была довольно странного вида и намерений, но вот как раз благодаря этому странному виду авось нам и удастся оправдать или «замазать» его ошибку. Но все-таки, в ущерб истине, ибо тогда мы не так-то уж много занимались психологией и задачами Савелия Львовича, я скажу напрямки, что мне много придется говорить о нем впоследствии, что он непрестанно и все время попадался мне на пути, шмыгая возле колонн всю ночь, ибо, повторяю, хотя, кажется, я об этом еще и не говорил, но слово «повторяю» всегда заставляет читателя вспомнить и запомнить, чего никогда и не упоминалось автором, так вот: повторяю, жизнь в доме № 42 была, преимущественно, ночная, часов так с одиннадцати. Днем или служили, или спали, да и после службы, от пяти до десяти, тоже спали, а затем начинали скрестись, таскать мешки, лазить в погреб, на чердак, вкатывались ломовики, изредка заворачивал грузовик, пахло керосином, медом, мазутом, ситцем, конфетами, из комнаты в комнату перетаскивались узлы, возле колонн шептались, шептались в кухне и во дворе… как видите, даже я понимал, что здесь происходит; игра, как видите, велась в открытую или потому, что люди уже перестали бояться, или потому, что они потеряли узду и не имели больше сил скрывать свои жажды…
Как я и предполагал, – мои предположения всегда грубее действительности, – и старушки молитвословные нашлись у Жаворонкова, но тоже иные старушки, стриженые, ученые, в очках, с брезентовыми портфеликами и с книжками – тоже по атеизму. Разве что жена Жаворонкова, здоровенная и дерзкая баба, имела в себе какие-то неуловимые остатки прошлого – повадки ее, длинная юбка, пробор буравились сквозь муштру современности, но стоило заиграть большой шейной вене Жаворонкова, как баба немедленно покорялась, изгибаясь в самой забавной наисовременнейшей стремительности и научности.
Жаворонков, увидя нас, встал, подпирая потолок почтовым своим ящиком, обмазанным картофельным пюре.
– Доктор! Матвей Иваныч! – зарычал он, опять грузно опускаясь на скамейку. – Примирителем пришли? А тут уж сидит примиритель… видите? Савелий Львович, говори!
Опрятный старичок торопливо запыхал трубкой:
– Ну, какой я примиритель, Кузьма Георгич. Я сам человек всесторонне запуганный и ничем не почтен. Бесспорно, люблю я вежливость и приятные одеяния… – Он ласково взглянул на веселого доктора и тихонько продолжал: Меня, Матвей Иваныч, даже за смехотворную вежливость в очередях, без всяких документов, впереди всех пускают.
Так как, говорят, везде плакаты, призывающие и продавцов и покупателей к вежливости, то ты иди вперед, старичок, и будь показательно вежлив. Я слушаюсь народа, иду и раньше всех получаю мне положенное…– Не примирюсь, – стукнул ладонью по столу Жаворонков.
Старичок ласково уставился на него – и он стих.
– Да будет вам, Кузьма Георгич. Пришел я с единственной целью полюбоваться на купленное вами зеленое одеяние. Материал отличный, аглицкий, как говаривали в старину. Показали б. Вот и гости вместе со мной полюбуются.
– Не покажу.
– А зря отказываетесь, Кузьма Георгич. Все-таки, вот купили вы аглицкого материалу вещь, а ведь могли ошибиться – вовсе она не вашей специальности и даже наоборот.
– Моя специальность – мороженщик! Я профсоюзный билет имею.
– Бесспорно, бесспорно, Кузьма Георгич. Вот я тому и удивляюсь, что вы, будучи мороженщиком, покупаете аглицкого материалу вещи.
Жаворонков опять вскочил:
– Ты что же мне, дядя Савелий, грозишь?
Дядя Савелий попыхал трубкой, вежливейше вытер нос чистым большим платком, разогнал платком же трубочный дым и скорбно покачал головой:
– Чем и могу грозить, несчастный и слабый я человек, из милости живущий возле брата-инвалида? Поспешно выражаетесь, Кузьма Георгич. Общались вы с богом, и не научил он вас вдумчивости…
Жаворонков схватил «Переписку Маркса и Энгельса»:
– Был я божником, теперь стал безбожником! Вот, дал ты мне, дядя Савелий, учителя Маркса. А здесь насчет атеизма и его пользы совсем мало написано!…
Он швырнул книги старичку. Тот бережно разгладил измятые суперобложки и обернулся опять к доктору:
– Горячий он, Кузьма Георгич-то. Решил, видите ли, вступить на обучение в Безбожный Институт, а не вышло.
– Кто виноват, что не вышло? Устроил я стройматериалы Степаниде Константиновне? Устроил. Отдал я ей серебряную ризу от своей иконы? Отдал. Я не в целях религиозности, мне ризы не жалко, но ведь это же – металл! Два фунта, минимум, серебра и, кроме того, родительское благословение…
– При женитьбе, – дерзко вставила баба.
– Молчать!
Старичок пожал плечиками:
– Откуда мне, Кузьма Георгич, знать планы Степаниды Константиновны? Подозревать могу – не обрела она тех знакомых, которые могли бы направить вашу карьеру. Кроме того, если уж хлопотать о рабочем стаже, так надо вам было, Кузьма Георгич, идти на завод, а не в мороженщики. И что это за путевка от мороженщиков в Безбожный Институт? Малонадежная путевка.
– Так вы думаете, дядя Савелий, идти мне на завод? Не пойду я на завод! Уничтожить вы меня хотите? Не дамся! Я докопаюсь до планов Степаниды Константиновны. Выгнать вам меня отсюда? Нет! Я больной человек, я до Наркомздрава дойду!…
– Глаза выцарапаю! – опять было попробовала ввязаться его жена, но Жаворонков поднял в ее сторону «Историю атеизма», и она добавила: – Или показательный товарищеский суд над вами.
– Суд!… Правильно, баба! Больного травят! Я припадочный!
Дядя Савелий, с «Перепиской» в руках, тихохонько выполз из-за стола и остановился подле нас.
– Очень обидно ему, Матвей Иваныч. Раскаялся в божестве и даже ячейку, из своих знакомых безбожников, организовал, а дальнейшего продвижения нету. Ведь на дому семинарии со старушками проводил, читал им лекции – знания в нем крупные, он шесть лет церковным старостой при храме Христа Спасителя состоял, а если повернуть ему свои знания наоборот, то результат должен получиться громадный. Волнения нам его понятны, вдобавок, разрушают и храм Христа…
– Плюю я на храм! – крикнул Жаворонков и как-то беспомощно покраснел. И на чудотворные иконы плюю! Я могу любую чудотворную икону в антирелигиозный плакат превратить в два счета!…
– Верю, верю, Кузьма Георгич, – и старичок скорбно махнул ручкой в сторону Жаворонкова. Тот – стих. – Повернуть свои знания в обратную, Матвей Иваныч, вполне возможно, но вот закрепить этот поворот иным людям чрезвычайно трудно: в ложный пафос впадают, в сплошные выкрики.
Доктор ответил важно:
– У него личная драма, глубокая и замкнутая.
– Личная, Матвей Иваныч? Не замечал. Из-за стройматериалов?
– Нет, из-за любви.
– Скажите, пожалуйста.
Мне показалось, что дядя Савелий улыбнулся пренебрежительно – и над доктором, к тому же и голос его потерял мгновенно заискивающую свою тихость. Он достал из кармана сигарную коробку, вручил ее доктору, добавив, что брат Лев Львович приказал поблагодарить и возвращает утерянное. Затем быстро протянул к доктору тонкую и грязную свою руку – «разрешите воспользоваться» – и взял одну сигару. Курить он, впрочем, не стал, а, постукивая сигарой по переплету «Переписки», промолвил, не утаивая пренебрежения: