Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Убить стивена кинга
Шрифт:

Мне всегда казалось, что его произведения – это поля, на которых произрастает сочная гниль. Даже светлые, благородные мысли обёрнуты в слизистую ткань, из-за чего к ним не хочется прикасаться. Добрые слова обычно вложены в уста идиотов или проституток и никогда не произносятся сильными людьми, способными на созидание. На мой взгляд, у Достоевского вообще нет сильных людей. Если кто-то и совершает решительный поступок, то это принимает форму не творческого действия, а насилия. Перечитывая в очередной раз какой-нибудь роман Федора Михайловича, я всегда знаю, что меня ждёт духота, безысходность, отчаяние и что всем этим я буду наслаждаться, как ненормальный, напиваться допьяна сумасшествием и грязью, зная наверняка о грядущем похмелье. Выворачивая себя наизнанку, Достоевский позволяет мне прикоснуться к своей боли, своим несбыточным мечтам. Этим он близок

мне. Этим же он противен.

Я сторонник искренности, но Достоевский превратил искренность в эксгибиционизм. Он рассказывает не столько о мечтах, сколько о разочарованиях, о постигших неудачах, о нравственной извращённости. В его произведениях любовь превращена в источник страданий. Каждый миллиметр пространства его болезнетворного мира наполнен страданиями. Даже радость у Достоевского кажется мне такой, будто она предназначена служить трамплином для будущих страданий. Его люди маленькие, не приспособленные к счастью. Они готовы к любым ударам судьбы, но не готовы к счастью; они мечтают о нём, но не позволяют ему приблизиться, принимают страдания покорно либо протестуют, безумствуя, и погибают в своём безумстве.

Несмотря на всё это, Достоевский вдохновлял меня и питал меня творческой энергией. Влияние его было огромным. Одно время я даже заставлял моих персонажей говорить так, как говорили герои Достоевского. Разумеется, их речи не могли быть идентичными, поскольку жили они в разных временах, но некоторую схожесть, манерность, неестественность они имели. Мне всегда казалось, что у Достоевского люди говорят не так, как говорили люди его времени. Точно так, как персонажи Зощенко – это не настоящие граждане двадцатых годов, а карикатура. Но карикатура – великое искусство, нужно только обладать соответствующим даром. Когда я увидел фильм Алова и Наумова «Скверный анекдот», я впервые понял, что Достоевский – это карикатура, а не отражение действительности. Это сказки Гофмана, которых лишили сказочности. Это истории Гоголя, обесцвеченные отсутствием мистики. Это люди с длинными носами, люди из размякшего пластилина, человечки из мультипликации, но не реальные люди. Кривые зеркала, а не отражение действительности и не вымысел.

Гоголь, Достоевский, Зощенко, не похожие по стилю и содержанию друг на друга, слились для меня в концентрированное литературное варево, из которого внезапно явился Михаил Булгаков.

Это не значит, что Булгакова я прочитал после перечисленных выше писателей. Булгаков ввалился в мою жизнь, когда я учился в десятом классе. «Мастера и Маргариту» мне приходилось читать тайно, ночами, когда родители уже спали, ибо другого времени в тот год у меня не оставалось (всё пожирала учёба, подготовка к институту). Под одной обложкой в книге поместились сразу три романа. «Белую гвардию» у меня не получилось прочитать, я увяз в ней, запутался, перескакивал со страницы на страницу, но, сколько ни заставлял себя, читать не получалось. «Белая гвардия» обрела для меня вес много позже. «Театральный роман» я переварил легко, но не понял. После «Мастера и Маргариты» меня долго ничто не привлекало в Михаиле Булгакове. Это произведение оказалось настолько многогранным, открывало так много тайных пространств, позволяло ощутить всемогущество потусторонних сил, что тягаться с таким произведение не могло ни одно другое.

Позже я понял, что Булгаков был для меня первым, кто создал книгу с параллельными сюжетами, развивающимися в разных эпохах. Настоящее время и далёкое прошлое сложены в его романе так, что одно не может существовать без другого. И мистика – тоже. Она главная в «Мастере», она верховодит всем, без неё сама идея «Мастера» немыслима. Это было ново для меня. Мистика «Мастера и Маргариты» имеет отношение к нашей повседневности, она так основательно вплетена в ткань обычных вещей (контора, магазин, кабинет врача, концерт), что всюду чувствуется её присутствие. Полёт Маргариты и бал у Воланда – это всего лишь невидимая обыкновенным глазом сторона дела, которая становится видимой для нас благодаря Булгакову. Остальное заполнено обыденностью: подробные перечисления блюд на столе, длинные очереди в кассы варьете, газировка в стакане, милиционеры на оперативном задании и т.д. Однако Булгакову удаётся пропитать этот быт качествами, не поддающимися человеческому пониманию (потому что всюду рядом есть Воланд со своей свитой). Наш быт целиком зависит от Воланда. Отсюда мистика Булгакова приобретает глубокий смысл, божественность.

Если сравнивать мистику Михаила Булгакова с мистикой Стивена Кинга,

то очевидным становится, что Кинг не наполнен ничем, его книги напичканы тщательно прописанными страшилками, но не более. За этими страшилками нет мыслей («Зелёная миля» – удивительное исключение). А когда страшилками только пугают, получаются сказки для детей, пусть даже этим детям по сорок и пятьдесят лет. Взрослость не имеет ничего общего с возрастом.

Булгаков вложил в мои руки путеводную нить, не позволившую заблудиться в литературе. Он стал для меня не только спасительным маяком, но также эталоном. Это не означает, что я сравнивал всё прочитанное и всё написанное мной с «Мастером и Маргаритой», я не сравнивал – оно, пожалуй, само сравнивалось, где-то глубоко в подсознании. Булгаков был особенный. Он оставался по-библейски серьёзен даже во время своих розыгрышей (Коровьев с Бегемотом -главные шутники, но баловство их «не от мира сего», поэтому оставляет всегда ощущение величественности всего происходящего).

У Стивена Кинга нет величественности, поэтому мистика его примитивна. Впрочем, к этому вопросу следует вернуться отдельно…

Был целый ряд писателей, оказавших влияние на моё «писательское» становление. Некоторые из них не обладали никакими литературными достоинствами, но послужили молотом, пробившим брешь в глухой стене канонов советского времени. Прежде всего, они били прямой наводкой по цензуре в области секса.

В студенческие годы мы были повально увлечены Гарольдом Роббинсом. Знание английского языка позволяло мне и моим товарищам по МГИМО читать то, что не было доступно и о чём вообще не знали остальные граждане нашей необъятной родины. Стоит ли говорить, что Гарольд Роббинс поражал нас обилием беззастенчивых сексуальных сцен?

«Её тело, покрытое сверкающими капельками воды, казалось золотисто-белым. Несколько секунд она удивлённо разглядывала меня. В такой ситуации большинство женщин пытаются прикрыть свою наготу. Но Рина не сделала этого. Она спокойно протянула руку за полотенцем, завернулась в него и вышла из ванной. Другим полотенцем она начала вытирать лицо.

– Твоему отцу это не понравится.

– Он никогда не узнает об этом.

– А почему ты думаешь, что я не скажу?

– Не скажешь, – уверенно ответил я.

В этот момент она почувствовала, что здесь что-то не так. Её лицо в зеркале сразу стало серьёзным.

– Джонас, между тобой и отцом что-то произошло?

Она посмотрела на меня. Взгляд её оставался удивлённым. Рина протянула мне маленькое полотенце. Взяв полотенце, я приблизился к ней. Большое полотенце соскользнуло с её плеч. Я вытирал капельки воды с её безупречной кожи, вдыхая тепло тела и запах духов. Внезапно я прижался губами к её шее. Она повернулась и удивлённо посмотрела на меня.

– Прекрати, Джонас. Сегодня утром отец говорил, что ты сексуальный маньяк, но тебе вовсе не обязательно подтверждать его слова.

– Возможно, он прав. Но, может быть, он просто забыл, что значит быть молодым.

Я рывком поднял её с кресла и прижал к себе. Полотенце соскользнуло ещё ниже и теперь едва держалось, прижатое нашими телами. Впившись в её губы, я дотронулся до её груди. Грудь была тяжёлая и упругая, и я почувствовал, как бешено колотится её сердце. Возможно, я ошибался, но в какое-то мгновение мне показалось, что она страстно прижалась ко мне. Внезапно Рина оттолкнула меня. Теперь полотенце уже валялось на полу.

– Ты что, рехнулся? – спросила она, тяжело дыша. – Ты ведь знаешь, что в любую минуту он может войти сюда.

– Он больше никогда не войдёт сюда.

– Что ты имеешь в виду? – заикаясь, спросила она.

Наши глаза встретились. Впервые мне удалось заглянуть в них. Там был страх, страх перед неизвестным будущим.

– Миссис Корд, – медленно произнёс я, – ваш муж умер…» («Саквояжники»).

Чаще всего эти сцены были почти целомудренными, но иногда отличались натурализмом. Так или иначе, они производили на нас сильное впечатление. Позже я понял, что сила их заключалась не в том, как они были написаны, а в том, куда помещены в романе. Гарольд Роббинс отличался редким умением использовать секс не ради удовлетворения читателя, а для обмана. В пятидесяти случаях из ста секс в его произведения обрывается неожиданно: либо кто-то посторонний входит без предупреждения, либо раздаётся деловой звонок, либо один из участников любовной игры произносит что-то «невпопад», сминая настроение. Если же дело всё-таки доходит до секса, то Роббинс излагает всё кратко, почти без деталей. Но непременно с изюминкой в диалогах.

Поделиться с друзьями: