Убийца, мой приятель (сборник)
Шрифт:
Будь мои рукописи бумажными бумерангами, они не могли бы с большей точностью попадать обратно в руки пославшего их неудачника. Как это мерзко и оскорбительно, когда безжалостный почтальон вручает тебе свёрнутые в узкую трубку мелко исписанные и теперь уже потрёпанные листки, всего несколько дней назад такие безукоризненно свежие, сулившие столько надежд! И какая моральная низость сквозит в смехотворном доводе издателя: «из-за отсутствия места»! Но тема эта слишком неприятна, к тому же уводит от задуманного мною простого изложения фактов.
С семнадцати и до двадцати трёх лет я писал так много, что был подобен непрестанно извергающемуся вулкану. Стихи и рассказы, статьи и обзоры – ничто не было чуждо моему перу. Я готов был писать что угодно и о чём угодно, начиная с морской змеи и кончая небулярной космогонической теорией, и смело могу сказать, что, затрагивая тот или иной вопрос,
Но, даже принуждаемый к ставшим моим уделом прозаическим обязанностям конторского служащего, я оставался верен своей первой любви и вводил живые краски в самые банальные деловые письма, весьма, как мне передавали, изумляя тем адресатов. Мой тонкий сарказм заставлял хмуриться и корчиться уклончивых кредиторов. Иногда, подобно Сайласу Веггу [58] , я вдруг переходил на стихотворную форму, придавая возвышенный стиль коммерческой корреспонденции. Что может быть изысканнее, например, вот этого, переложенного мною на стихи распоряжения фирмы, адресованного капитану одного из её судов?
58
Сайлас Вегг – персонаж романа Чарлза Диккенса «Наш общий друг».
И так четыре страницы подряд. Капитан не только не оценил по достоинству этот небольшой шедевр, но на следующий же день явился в контору и с неуместной горячностью потребовал, чтобы ему объяснили, что всё это значит, и мне пришлось перевести весь текст обратно на язык прозы. На сей раз, как и в других подобных случаях, мой патрон сурово меня отчитал – излишне говорить, что человек этот не обладал ни малейшим литературным вкусом!
Но всё сказанное – лишь вступление к главному. Примерно на десятом году служебной лямки я получил наследство – небольшое, но при моих скромных потребностях вполне достаточное. Обретя вдруг независимость, я снял уютный домик подальше от лондонского шума и суеты и поселился там с намерением создать некое великое произведение, которое возвысило бы меня над всем нашим родом Смитов и сделало бы моё имя бессмертным. Я купил несколько дестей [59] писчей бумаги, коробку гусиных перьев и пузырёк чернил за шесть пенсов и, наказав служанке не пускать ко мне никаких посетителей, стал подыскивать подходящую тему.
59
Десть(от персидского слова «dasta» – связка, пучок) – старая русская единица счёта писчей бумаги, содержащая 24 листа; употреблялась до введения метрической дести, равной 50 листам; 20 метрических дестей составляют одну стопу.
Я искал её несколько недель, и к этому времени выяснилось, что, постоянно грызя перья, я уничтожил их изрядное количество и извёл столько чернил на кляксы, брызги и не имевшие продолжения начала, что чернила имелись повсюду, только не в пузырьке. Сам же роман не двигался с места, лёгкость пера, столь присущая мне в юности, совершенно исчезла – воображение бездействовало, в голове было абсолютно пусто. Как я ни старался, я не мог подстегнуть бессильную фантазию, мне не удавалось сочинить ни единого эпизода,
ни создать хотя бы один персонаж.Тогда я решил наскоро перечитать всех выдающихся английских романистов, начиная с Даниэля Дефо и кончая современными знаменитостями: я надеялся таким образом пробудить дремлющие мысли, а также получить представление об общем направлении в литературе. Прежде я избегал заглядывать в какие бы то ни было книги, ибо величайшим моим недостатком была бессознательная, но неудержимая тяга к подражанию автору последнего прочитанного произведения. Но теперь, думал я, такая опасность мне не грозит: читая подряд всех английских классиков, я избегну слишком явного подражания кому-либо одному из них. Ко времени, к которому относится мой рассказ, я только что закончил чтение наиболее прославленных английских романов.
Было без двадцати десять вечера четвёртого июня тысяча восемьсот восемьдесят шестого года, когда я, поужинав гренками с сыром и смочив их пинтой пива, уселся в кресло, поставил ноги на скамейку и, как обычно, закурил трубку. Пульс и температура у меня, насколько мне то известно, были совершенно нормальны. Я мог бы также сообщить о тогдашнем состоянии погоды, но, к сожалению, накануне барометр неожиданно и резко упал – с гвоздя на землю, с высоты в сорок два дюйма, и потому его показания ненадёжны. Мы живём в век господства науки, и я льщу себя надеждой, что шагаю в ногу с веком.
Погружённый в приятную дремоту, какая обычно сопутствует пищеварению и отравлению никотином, я внезапно увидел, что происходит нечто невероятное: моя маленькая гостиная вытянулась в длину и превратилась в большой зал, скромных размеров стол претерпел подобные же изменения. А вокруг этого, теперь огромного, заваленного книгами и трактатами, стола красного дерева сидело множество людей, ведущих серьёзную беседу. Мне сразу бросились в глаза костюмы этих людей – какое-то невероятное смешение эпох. У сидевших на конце стола, ближайшего ко мне, я заметил парики, шпаги и все признаки моды двухсотлетней давности. Центр занимали джентльмены в узких панталонах до колен, при высоко повязанных галстуках и с тяжёлыми связками печаток. Находившиеся в противоположном от меня конце в большинстве своём были в костюмах самых что ни на есть современных – там, к своему изумлению, я увидел несколько выдающихся писателей нашего времени, которых имел честь хорошо знать в лицо. В этом обществе было две или три дамы. Мне следовало бы встать и приветствовать неожиданных гостей, но я, очевидно, утратил способность двигаться и мог только, оставаясь в кресле, прислушиваться к разговору, который, как я скоро понял, шёл обо мне.
– Да нет, ей-богу же! – воскликнул грубоватого вида, с обветренным лицом человек, куривший трубку на длинном черенке и сидевший неподалёку от меня. – Душа у меня болит за него. Ведь признаемся, други, мы и сами бывали в сходных положениях. Божусь, ни одна мать не сокрушалась так о своём первенце, как я о своём Рори Рэндоме, когда он пошёл искать счастья по белу свету.
– Верно, Тобиас, верно! – откликнулся кто-то почти рядом со мной. – Говорю по чести, из-за моего бедного Робина, выброшенного на остров, я потерял здоровья больше, чем если бы меня дважды трепала лихорадка. Сочинение уже подходило к концу, когда вдруг является лорд Рочестер – блистательный кавалер, чьё слово в литературных делах могло и вознести, и низвергнуть. «Ну как, Дефо, – спрашивает он, – готовишь нам что-нибудь?» – «Да, милорд», – отвечаю я. «Надеюсь, это весёлая история. Поведай мне о героине – она, разумеется, дивная красавица?» – «А героини в книге нет», – отвечаю я. «Не придирайся к словам, Дефо, – говорит лорд Рочестер, – ты их взвешиваешь, как старый, прожжённый стряпчий. Расскажи о главном женском персонаже, будь то героиня или нет». – «Милорд, – говорю я, – в моей книге нет женского персонажа». – «Чёрт побери тебя и твою книгу! – крикнул он. – Отлично сделаешь, если бросишь её в огонь!» И удалился в превеликом возмущении. А я остался оплакивать свой роман, можно сказать приговорённый к смерти ещё до своего рождения. А нынче на каждую тысячу тех, кто знает моего Робина и его верного Пятницу, едва ли придётся один, кому довелось слышать о лорде Рочестере.
– Справедливо сказано, Дефо, – заметил добродушного вида джентльмен в красном жилете, сидевший среди современных писателей. – Но всё это не поможет нашему славному другу Смиту начать свой рассказ, а ведь именно для этого, я полагаю, мы и собрались.
– Он прав, мой сосед справа! – проговорил, заикаясь, сидевший с ним рядом человек довольно крупного сложения, и все рассмеялись, особенно тот, добродушный, в красном жилете, который воскликнул:
– Ах, Чарли Лэм, Чарли Лэм, ты неисправим! Ты не перестанешь каламбурить, даже если тебе будет грозить виселица.